Без черемухи
Шрифт:
Когда меня увидели, мне прежде всего дали заметить странность моего костюма и сказали, чтобы я сначала привел себя в порядок, а затем бы уж являлся к столу.
Но я, угнув голову, сел в углу в кресло и, расковыривая порванную кожу, сидел, как загнанный волк.
Тогда дядюшка, не глядя на меня, стал рассказывать, какой я прежде был хороший мальчик, как меня все любили, гордились мной, а теперь я хуже пьяного сапожника: стал лазить по чужим садам, кусаться, избивать лягушек и являюсь вечно с прорванными коленками и грязной физиономией.
– -
Я сидел и не уходил, выслушивая и вынося весь этот свалившийся на меня позор. Я чувствовал, что душа у меня окаменела.
"Пусть убивают даже,-- подумал я,-- теперь все равно. Она все узнала". Но, взглянув исподлобья на сидевших за столом, я увидел мать, она сидела, как приговоренная, глядя мимо тарелки, и один раз глубоко вздохнула.
Я вдруг вскочил и убежал. Выбежал в сад, потом к пруду. Земля подо мной горела. Около пруда я увидел Ваську, он под старой, выгнувшейся от корня березой, на которой было удобно сидеть, разводил костер среди пасшихся лошадей и, отвернув от дыма лицо, подкладывал дрова.
Увидев выражение моего лица, он несколько времени спокойно смотрел на меня, как бы соображая, не испортились ли у меня винтики в голове. Но я, не обращая внимания, вытащил из костра горящую палку и дал ему.
– - Жги мне руку!
Васька нисколько не удивился, не спросил даже, зачем это мне потребовалось.
– - Стерпеть хочешь?
– - только заметил он мне и, изловчившись, плашмя приложил палку к моей руке.
У меня из глаз градом полились слезы, но я так стиснул зубы, что, казалось, в состоянии был претерпеть настоящее мучение на костре.
– - Ну, ладно,-- сказал Васька и, бросив палку в костер, сплюнул.-- Пузырь здоровый будет. Мылом хорошо прикладывать, а то -- сахаром толченым.
И я, чувствуя нестерпимую, рвущую боль во всей руке до плеча, все же ощутил вдруг некоторое успокоение.
– - Это -- за подсматривание и за куренье,-- сказал я себе,-- а за лягушек еще сожгу.
XXXIII
Но как бы ты низко ни пал, как бы все ни отвернулись от тебя, все-таки есть существо, для которого ты мил даже во всей мерзости своего падения,-- это мать.
Никто с такой чуткостью не относится ко всем нашим с Катей несчастиям, как она, скрывает от крестной все наши и даже мои самые ужасные преступления.
Она помнит и заботится только о нас и никогда о себе. И так как ее больше всех задевают все несчастия детей -- а на пять наших душ несчастий приходится немало,-- то жизнь ее сплошь состоит из забот, тревог и огорчений.
Надо всех накормить, надо успеть распорядиться, чтобы у всех было белье, чтобы у Сережи был выглажен китель. А там душа болит за неизвестное будущее Вани, за беспутные мои наклонности.
И не успеет она поговорить с Ваней, как нужно бежать и смотреть, все ли, что нужно, подано к обеду.
Все эти заботы и тревоги состарили ее раньше лет, и мы с Катей, ложась
– - Милая, милая мама,-- и поцеловать ее худую небольшую руку.
Но ее постоянная и неизменная доброта и бесконечная любовь и слабость к нам приучают нас к небрежности по отношению к ней. Если каждая улыбка крестной, появляющаяся на ее суровом лице в добрые минуты, вызывает у нас горячий порыв любви к ней, то постоянно ровное самоотверженное настроение матери заставляет нас недостаточно ценить ее.
И ее ласки мы принимаем всегда с каким-то снисхождением, как что-то для нас привычное и нисколько неудивительное, пожалуй, даже скучное.
Но когда жизнь припрет к стене так, что податься некуда, когда натворишь уйму всяких дел и от тебя уже отвертываются, как от прокаженного, тогда остается одно прибежище, один человек, способный не постыдиться тебя даже в таком виде. Что бы ни случилось, всегда можешь рассчитывать на ее жалость и сочувствие.
И это наше п_о_с_л_е_д_н_е_е прибежище, когда уж некуда больше пойти...
Рука от ожога у меня так болела, что скоро не стало никаких сил терпеть. Сначала я, под влиянием подъема, не очень чувствовал боль, только стиснул покрепче зубы. Потом, когда стало больнее, я старался представить себе страдания мучеников, которым, несомненно, приходилось хуже моего.
Но руку жгло и, наконец, стало дергать так, что никакие мученики не помогали.
Я попробовал приложить лопухом. Холодная трава на минуту облегчила боль, но потом стало рвать еще сильнее.
"Боже мой,-- подумал я,-- за что я так ужасно страдаю? И нет никакого выхода". Я сел на кочку и, сжав руку, стал думать, что бы такое сделать с ней.
По высокому небу тихо шли предвечерние облака, в траве беззаботно стрекотали кузнечики. Невдалеке от меня один зеленый полз по наклонившейся травинке; не доползши до половины, пригнул ее своею тяжестью к земле и, сам испугавшись ее движения, отпрыгнул в сторону.
Все идет по-прежнему и все хорошо кругом, как тогда, когда у меня в душе было так светло и чисто, только один я в постоянной муке... Почему так стало? Как мне прежде свободно и легко жилось.
Поднявшись с кочки и придерживая руку, я побрел домой, раздумывая, чем бы ее полечить.
На балконе уже пили чай. Там была и Наташа. Я видел ее головку, едва возвышающуюся над задинкой стула. И то, что они все беззаботно говорили, совершенно независимо от моего отсутствия, показало мне еще раз, что я совершенно никому не нужен. Я не имею права и возможности пойти и просто сесть за стол. Кто-то прошел в соседнюю столовую, и я, боясь, что меня увидят, на цыпочках проскочил в спальню.
– - До чего я дошел, что мне приходится бегать от людей. Боже мой, что за проклятая жизнь. Что мне остается? Уйти куда-нибудь в леса и жить там одному. Питаться кореньями и диким медом. Или приходить по вечерам к сторожке и просить подаяния.