Безумие
Шрифт:
Ваше поколение ничего другого выдумать не могло, кроме этого — говорить своим детям, что они вас угробят!
Я знаю, я убиваю всех тем, что хочу прожить жизнь, как считаю нужным… я убиваю вас этой своей новой жизнью. И как вообще мне не стыдно за эту свою новую любовь? Не знаю. Но больше я ничего вам объяснять не стану!
Ты понимаешь, мама? Я буду страшно несчастным. К твоему ужасу.
Потому что такие, как я, хотят уйти от кошмара быть всем должными. Ты понимаешь меня? Я не могу жить напоказ счастливой и размеренной жизнью, которую вы мне предлагаете, потому что потом придется рассчитываться с лихвой! А это
Я ничего не хочу от этой приличной и будто счастливой жизни, потому что не хочу чувствовать себя обязанным. Да, я буду несчастным сколько мне придется! Потому что моя свобода — и есть мое несчастье. И я не смогу специально, ради тебя, быть счастливым!
Пусть я лучше буду несчастным ради себя!
Вот и все!.. Мамочка…
Вот что я хотел ей сказать.
Но не сказал. А произнес только:
— Ничего, спасибо, мам. Сносно.
— Сносно? Значит, не очень-то хорошо? — спокойно наблюдала за мной мама, и я корчился, как любой изменяющий жене мужчина, который поставлен по стойке смирно… не перед своей женой. Нет! Перед главным судьей — своей матерью.
— Да, не очень хорошо! — пробормотал я.
— Вот я и смотрю, руки у тебя дрожат. И что будешь делать, Калин?
— Не знаю, мам.
— Ну, ладно. Ты уже взрослый и поступишь, как сочтешь нужным. Ты должен знать, что оставляешь очень несчастным одного ребенка, — сказала мама и тем самым захлопнула крышку моего гроба.
— Да, м-м-м, да! — промычал я. Мне даже смешно стало. Со стороны казалось, что это какая-то ужасная гротескная сцена. Мать видела, как я бессильно и жалко бьюсь в конвульсиях, и все равно продолжала, уже безумно, ковыряться в моей омертвелой душе. Будто была сорокой, играющей с полуживым червяком. Она играла со мной, уже почти не живым, жалким изменником.
— Спасибо, мамулечка, что мне сообщила, а то я не знал, — пробормотал я с жесткой иронией, но эта ирония не была злой. Это был крик отчаяния. В моем голосе прозвучало столько горечи, что мама вдруг переменилась. Она будто сломалась, сделалась мягкой, а ее холодность и строгость целиком исчезли. Лицо мамы исказилось в мученической гримасе, губы сжались. Она провела ладонью по моему лбу. И я уже не чувствовал себя таким гадким, а просто несчастным…
— Сынок, сынок, и почему же все так получается? — гладила меня по голове мама.
— Не знаю! Просто так складывается, — с усилием пробормотал я. Тысячетонный камень перемалывал мою душу в порошок горькой отравы, и от этой тяжести мой голос скрипел, как песок.
— Я не сужу тебя, сынок, — совсем неожиданно сказала мама глубоким, грудным голосом. И я даже сначала не понял, что именно она сказала. Никто не бывает готов сразу принять на себя всю тяжесть древней материнской патетики. Они, матери, способны на глубокие, потрясающие страсти. Я это почувствовал, и мне стало не по себе, как будто я вернулся в детство. Моя мать меня прощала. Плохо было то, что я этого не заслуживал. Я сидел без сил.
— Мы с твоим отцом тебя не осуждаем… — продолжила мама и обняла меня.
— Надо думать, — тихо сказал я. А внутри меня возникла такая горячая волна скорби и тоски, жалости к себе и безвыходности моего положения, что я опустил голову и заплакал. И мои слезы, горячие и горькие, как яд,
Мария
Это странно, но с некоторыми пациентами Больницы я был знаком еще со времени детства, когда скитался по улочкам и кварталам Софии и удивлялся всему, чему можно, — громыхающим трамваям, вытянутым в струнку гвардейцам перед мавзолеем Георгия Димитрова, генералам у Министерства обороны, автоматам для газировки в Студенческом городке, сумасшедшим и хиппи. Более всего — сумасшедшим и хиппи. Все хиппи были длинноволосыми, а если приглядеться, то кое-кто из них — и сумасшедшими тоже.
В моих представлениях, в моем мире, сумасшедшие всегда были неприкосновенными. Они были блаженными своих кварталов и улиц — их каждый знал. И при встрече испытывал мистический страх. Даже не страх, а какое-то особое мистическое волнение охватывало людей, стоило им только увидеть безумцев в их вечных плащах мышиного цвета, с развевающимися прядями серых волос. Бродящих по тенистым тротуарам. Одиноко скитающихся по безграничным дебрям своего Безумия. Всегда в одиночестве.
Так вот…
Некоторых пациентов, больных и сумасшедших, я знал давно. И это было странное чувство. Тогда я был ребенком, а они — сумасшедшими. Сейчас я стал врачом, придавленным тяжестью лет и забот, а они не изменились. И я видел их по-новому, с этой своей новой позиции.
Вот например, сегодня. В двенадцать дня я увидел Марию. Она была из тех пациентов, которых я знал сто лет. Ей было не больше двадцати восьми. Или тридцать пять? Такой информацией я не владел.
У сумасшедших нет возраста. Мне следовало бы об этом помнить, потому что оказалось, что я ее лечащий врач. Кто-то из коллег принял ее ночью и записал на меня. Написал мое имя в графе «лечащий врач». М-да.
Мария жила где-то в районе памятника патриарху [25] . Я ее там видел. Я знавал ее еще тогда, когда был юным развязным хиппи, скитался по улочкам и тупикам в этом районе и с чумазыми парнями распевал песни Джона Леннона.
25
В небольшом сквере в центре Софии, вблизи памятника патриарху Евфимию Тырновскому (ок. 1325 — ок. 1403), было культовое место для встреч столичных хиппи. На стене близлежащего дома размещались рисунки и надписи, посвященные Джону Леннону.
Когда я увидел ее в отделении, мне вспомнилась ее покачивающаяся и взъерошенная фигура такой, как десять лет назад. Она была совершенно прежней. Молодая, небрежная, с длинными, волнистыми, очень мягкими волосами и с мягкой, белой плотью. Безучастная, одетая в свободные и мягкие одежды, все в складках. Точно, как кающаяся Магдалина Тициана.
Иногда из-под складок ее халата показывались большие, обвисшие белые груди. Так она становилась точь-в-точь Магдалиной. Но у нее почти не осталось зубов. От долгого лечения галоперидолом она потеряла их большую часть. Хотя кто знает, может и у Магдалины Тициана не было зубов. Если задуматься, в Средние века не было стоматологов. Гм.