Болтун. Детская комната. Морские мегеры
Шрифт:
После этого мы с женщиной остались наедине и между нами воцарилось молчание. Когда мы танцевали, я уже смутно представлял себе трудности, с которыми рано или поздно придется столкнуться, заговорив с нею на ее языке, однако не особенно тревожился на этот счет, полагая, что обмен банальностями может лишь охладить наш пыл; я даже радовался, что вынужден помалкивать — не столько из-за моего обычного неумения найти тему для разговора с незнакомым собеседником, сколько из-за незнания испанского, по-видимому вполне сравнимого с ее незнанием моего языка. Признаться, я был так пьян, что мое начальное смущение улетучилось почти сразу: еще во время танца я обнаружил, что мысленно рассказываю ей такие вещи, какие в обычной жизни не вздумал бы открыть даже ближайшему другу, не то что женщине, которую я, мягко говоря, едва знал, — если вообще допускать, что, увлекаемый мощным желанием и надеждой завоевать ее сердце, принялся бы говорить с нею, за неимением другого предмета, о себе самом.
Достигнув этого места повествования, я не могу не отдать себе отчета в том, как трудно будет описать одно из самых загадочных и непонятных событий моей жизни, — ведь чтобы не погрешить против истины, мне нужно воспроизвести происшедшее во всей его алогичности, но в то же время и сохранить подлинный масштаб, стараясь, с одной стороны, избегать тенденциозности и не приписывать этому событию посторонний смысл, а с другой — не впадать в преувеличенное бесстрастие, задним числом лишая его эмоциональной ценности, какой оно обладало. То, о чем я собираюсь рассказать, выглядит довольно странно, и это могло бы оправдать определенный способ повествования, но я уже говорил и повторю еще раз, что считаю этот способ недобросовестным, — словесный туман, хорошо продуманная хаотичность, наводящая особенный морок, так что перескоков в изложении не замечаешь и оно выглядит строго упорядоченным, своего рода магическая иллюзия, достигаемая с помощью выверенных пассов, все равно каких,
Сначала, однако, я считаю необходимым хотя бы в двух словах рассказать о том, какая меня окружала обстановка, как реагировали на мое поведение посетители бара, и о различных второстепенных обстоятельствах, так или иначе повлиявших на течение этого припадка, ибо он отличался от предыдущих не только своей длительностью, интенсивностью и предельной глубиной, но и неожиданным исходом, повергшим меня в отчаяние, не менее близкое к помешательству, чем описанное только что чувство блаженства, — отчаяние, которому в дальнейшем, после пережитой мною жестокой физической встряски, предстояло смениться сладостным изнеможением, обозначившим, если угодно, конечную точку всей траектории.
Обстановка в целом была такой же, как в любом портовом кабаке, куда ты можешь заглянуть при условии, что выглядишь не слишком глупым и не слишком богатым, не слишком застенчивым и не слишком нахальным; где нет недостатка в красивых девицах, танцующих с посетителями, и в менее красивых, украдкой строящих тебе глазки и не забывающих лишний раз принести рюмку вина, чтобы ты не заскучал и чтобы хозяйка, видя на твоем столе стопку картонных кружков, могла убедиться, что ты не собираешься праздно сидеть и ротозейничать; где имеется, к примеру, небольшой оркестрик, составленный из трех довольно искусных, но подвыпивших музыкантов, снабженных разными инструментами, — саксофониста, аккордеониста и пианиста, который время от времени, когда ему надоедает пялиться поверх нот на лицо или ножки хорошенькой женщины, нет-нет да и пробежится пальцами по клавиатуре; куда рано или поздно вваливается компания загулявших матросов, немедленно привлекающих общее внимание своими громкими речами и бурной жестикуляцией, после чего, бывает, один из них, особенно куражливый и взбалмошный, затевает стычку с каким-нибудь хлыщом, не согласным отпустить всего-то на минуту симпатичную девчонку и выражающим, с гневными или плачущими интонациями в голосе (ведь на разных людей спиртное и действует по-разному), свой решительный протест, — пока этого господина не вздуют и, при боязливом одобрении владельцев бара, не выбросят за дверь, предварительно отобрав у него портфель; когда же ты выйдешь из бара сам, может обнаружиться, что и твои карманы разгрузили, но обычно лишь на следующий день, проснувшись к обеду с железным обручем на голове и прояснившимся сознанием, понимаешь, что ночные увеселения — правда, называть их так почему-то уже не хочется, — не обошлись тебе даром в самом буквальном смысле этого слова. Я не отказываюсь наотрез от воссоздания этой атмосферы (хотя неизбежно придаю тем самым повествованию налет дешевой романтики, а я, как уже сказано, бдительно подавляю всякое желание его расцвечивать) только потому, что обстановка играла в случившемся немаловажную роль и умалчивать о ней было бы с моей стороны очевидным произволом.
Отношение ко мне посетителей после наскока рыжего коротышки явно изменилось: не то чтобы в его агрессии было что-то из ряда вон выходящее, такое, чего в этом заведении не видят каждый день; к тому же она не имела следствий и не сопровождалась потасовкой, как обычно бывает при столкновениях подобного рода, но это как раз и бросилось в глаза окружающим: хорошо зная, насколько вспыльчив мой соперник, готовый пускать в ход кулаки в первую же секунду, едва лишь кто-нибудь начинал волочиться за его подружкой и, стало быть, наносил ему личную обиду, они не могли опомниться от удивления, видя этого человека спасовавшим перед столь невзрачным чужаком, о чьих посредственных бойцовских качествах красноречиво свидетельствовала полная пассивность. А может быть, все подумали, что его напутал мой спокойный, беспечный вид, и, решив, будто под этой маской я скрываю какое-то невообразимое коварство, он до того растерялся, что почел за лучшее ретироваться; мне, по крайней мере, это предположение было весьма приятно, и, желая удостовериться в своей правоте, я быстро обвел взглядом зал: большинство танцующих с любопытством — мужчины не таясь, женщины искоса, украдкой, — бросали взгляды на рыжего; поскольку же вслед за тем оба партнера, не переставая разговаривать, переводили глаза на меня, я утвердился в мысли, что составляю предмет их беседы и что обо мне отзываются благосклонно. Во всяком случае, одно было ясно: если в момент своего появления в дансинге я выглядел какой-то мутной и неинтересной фигурой, то теперь завоевал определенное уважение со стороны этих людей, привыкших ценить и почитать лишь тех, кто их сильнее, и это преисполняло меня безмерной гордостью, отчасти объясняющей почему очередной припадок моей болезни, в отличие от предыдущих, приобрел характер бахвальства, тем более поразительного, что в других я выпендриванья на дух не переношу. Хотя надо признать: в обществе — если только я умышленно не отступаю на задний план, потихоньку наблюдая за всеми со стороны, — мне, как правило, нравится играть заметную роль; обычно я доволен, когда меня причисляют к разряду людей, от которых всякую минуту ждут чего-нибудь неожиданного (меткого слова, проявления творческих способностей, нестандартного поведения в сложившейся ситуации и т. п.), а потому предвкушают при любой встрече с ними смену привычного взгляда на мир; восхищаясь этой разновидностью смертных, все еще не очертившейся в моем сознании с окончательной четкостью, я, естественно, всей душой желаю им подражать. Когда же я оказываюсь в узком кругу, особенно среди женщин, то эта роль, разыгрываемая не из сознательного лицемерия, но из инстинктивной потребности напускать на себя многозначительный вид и являться перед другими в выгодном свете, доставляет мне острую радость; впрочем, в этом случае меня пьянит не легкий аромат мистификации, а странное чувство освобождения: мне кажется, что благодаря удачному стечению обстоятельств я смог наконец вновь получить в свое распоряжение то, чего долго был лишен и что по праву мне принадлежит, вновь стать самим собой. Именно поэтому, несмотря на страшные воспоминания о жизни в коллеже-интернате и в армейской казарме, я порой думаю о прошлом с ностальгией, — похожей на ту, которая овладевает старой актрисой, стоит ей вызвать в памяти сотрясавшийся от аплодисментов громадный театральный зал, где она блистала в лучших своих спектаклях.
Что касается друзей, то они не верили собственным глазам. Моя стычка с коротышкой и неоспоримая красота моей партнерши на какое-то время изменили мнение, составившееся у них прежде. Бесцветный молодой человек, вечная обуза для всей компании, куда-то исчез. В самом деле, сейчас я вел себя по отношению к слабому полу так, как они могли только мечтать, я в некотором роде воплощал их представление о том, каким должен быть идеальный мужчина, — дерзкий, надменный, при необходимости агрессивный и саркастичный, любящий, как и подобает настоящему мужчине, залить за воротник, хладнокровный перед лицом угрозы, привыкший брать женщин нахрапом и умеющий с первого взгляда им понравиться, но самое главное — абсолютно уверенный в себе. Лучше сказать, я полагал, что произвожу на них такое впечатление. В душе я горделиво возносил себя на высокий пьедестал, примеряясь к образу сердцееда. Непререкаемо удостоверив свои мужские качества столь выдающимся поведением, я отыгрывался за все неудачи; поскольку же моя ребяческая фанаберия так и не была до конца изжита, готов был приписать происходящему значение какого-то высшего откровения (и для меня, и для других), — оттого-то тайное упоение общим признанием незаметно сменилось во мне тщеславным желанием явить себя публике во
Общим в моих двух припадках — описанном выше и теперешнем — было лишь то, что им предшествовала некая эйфория; начиная с того мгновения, как болезнь вышла на поверхность, сходство полностью прекратилось. Важно заметить, что она обнаруживается и проявляет себя с максимальной силой лишь тогда, когда находит область сверхвысокой восприимчивости в моей душе, иными словами, для этого сама жизнь должна подвести меня к необычному внутреннему состоянию. Как мы помним, в первом случае это было странное чувство счастья, навеянное, по-видимому, безлюдьем, бодрым рокотом волн, светлым небом, густой древесной тенью, тем более отрадной, что она составляла полную противоположность слепящим меловым утесам, раскалившимся под беспощадными лучами солнца, и казалась мне поэтому настоящим оазисом среди пустыни, — не говоря о еще более резком различии между запахом летней скуки, пропитавшем в тот день мою комнату, и свежестью, которую я вбирал всеми порами на морском берегу. Во втором случае, занимающем нас сейчас, ощущения мои, пусть и более интенсивные, в целом носили сходный характер, — та же беспечность, то же знойное и пассивное наслаждение, та же отрешенность, не исключавшая, впрочем, глубокой симпатии к окружающим, — но вот причины этих ощущений изменились: не хочу пренебрегать важной ролью, какую, вероятно, играла солидная доза спиртного, поглощенного мной в тот вечер (может быть, кое-кто, усмехнувшись, заметит, что роль эта была не просто важной, но решающей), однако никто не помешает мне думать, что созерцание восхитительно красивой женщины само по себе могло стать для меня источником живейшей радости, а радость эта, тоже сама по себе, могла подготовить почву для наиболее жестокого припадка, случившегося на моем веку. Как бы это яснее выразить? Когда чувствуешь на себе такой взгляд, долго хранить молчание невозможно; когда сознаешь, что рядом оказался единственный человек, которому не боишься поверить самое главное, естественно не упускать благоприятную минуту и воспользоваться случаем тут же, поскольку больше он, по всей видимости, не представится. Столь же естественно то, что теперь, думая о причинах происшедшего, не просто склонен признать важнейшей из них магическую притягательность этой женщины, но и ставлю в какой-то мере под вопрос значение моего тогдашнего опьянения, шумной, взвинченной атмосферы, да и всех прочих описанных выше обстоятельств, так как они, по-моему, были второстепенными и прямо к делу не относились.
Как и в начале более ранних припадков, душевный подъем сменился во мне страстным желанием говорить, но смена эта произошла так органично, так нечувствительно, что я и не подумал объяснять ее новым проявлением болезни, — это и понятно, ведь мое желание впервые в жизни было утолено, притом немедленно: еще не разобравшись в смысле происходящего, я уже говорил. Переход совершился как будто без моего участия: иными словами, мне не пришлось пройти через фазу удручающих и всякий раз безуспешных попыток отделаться от неясного гнетущего ощущения, которое было настолько ужасно, что я содрогался даже при воспоминании о последних приступах. Мне, однако, было суждено пережить не менее дьявольский кошмар, и читатель сейчас в этом убедится.
С каким-то редким безрассудством, впрочем, лишь подчеркнувшим несомненно показной характер очередного припадка, я начал говорить, едва только оркестр перестал играть и разговоры в зале, до этой минуты более чем оживленные, мгновенно стихли. Я говорил, и это было воистину бесподобное чувство. Вынося на свет то, в чем я вряд ли посмел бы признаться самому себе, я словно сбрасывал с плеч тяжелое бремя, я понял наконец, как перешагнуть через стеснительные нормы, якобы служащие общественному благу, и обрести давно желанную раскованность; я избавился от губительной сердечной смуты, которой мы сами не даем улечься, прячась от чужих взоров в своем замкнутом и неприступном внутреннем мире; прежней борьбы, лихорадки, сумятицы в душе как будто не бывало; на нее низошло божественное отдохновение; я все больше исполнялся какой-то просветленности, и она уже не имела ничего общего с глухим безразличием к происходящему, но была плодом неисчислимых былых усилий, лишь в это мгновение по достоинству вознагражденных; я отрешился от ярма приговоренного к пожизненной каторге, медленно изливая все, что во мне скопилось: это было умопомрачительное наслаждение, сравнимое разве что с крайне удачным эротическим опытом. Не осуждайте меня за то, что я сознательно темню, между тем как надо бы без околичностей рассказать, в чем заключались мои признания; сразу замечу: я и не собирался их здесь излагать; если же вы непременно хотите узнать, что именно я тогда говорил, должен предупредить: вас ждет жестокое разочарование, ведь как бы ни сердились на меня недалекие люди, считающие, что любой сочини гель автобиографии наделен идеальной памятью и что они вправе ожидать от него точного отчета о каждом его поступке, я, обещая добросовестно, ничего не замалчивая, исследовать сложный механизм развития моих припадков, не брался докладывать обо всем по пунктам, включая и то, чего сам знать не знал. Я не виноват в том, что самое важное от меня ускользает — да что я? бесповоротно ускользнуло, и как раз тогда, когда, казалось, к нему оставалось только руку протянуть. Как я уже говорил, искажать факты меня ни за что не заставишь, и если некоторые из них, нужные для понимания целого, так и не вспомнятся, я не стану пользоваться преимуществами свободного фантазирования, не буду, стараясь произвести впечатление на читателя, подменять то, что стерлось из памяти, даже самыми правдоподобными выдумками. Ничего не поделаешь, придется огорчить тех, кто не в меру любопытен и дотошен. Я предпочитаю подвергнуться незаслуженному обвинению в том, что намеренно опускаю в своем изложении какие-то вырвавшиеся у меня тогда слова, поскольку они могли бы подорвать мою репутацию; скажу больше: я дам себя повесить, если сыщется хоть один человек, все еще наивно полагающий, будто я стараюсь ее не подорвать. Пусть из-за того, что я был не очень внимателен или вправду что-то запамятовал, ляжет тень на весь мой рассказ, призванный внушать неколебимое доверие, — мне все равно. Слышу вопрос: как же я мог забыть наиболее значимую или, во всяком случае, наиболее увлекательную его часть? На этот вопрос мне нечего ответить. И все же попытаюсь дать объяснение: доброжелательных читателей оно, быть может, удовлетворит. Каким бы нелепым и маловероятным ни показалось то, что я сейчас скажу, но я действительно напрочь забыл содержание моей тогдашней речи, и по самой простой причине: я не обращал на слова ни малейшего внимания. Поясню. Всего важнее для меня было молоть языком, а что именно молоть — до этого мне дела не было. Отдавшись ликующему чувству освобождения, я не следил за тем, что плету, я видел только, как сказанное отражается на лицах, поочередно вспыхивающих любопытством, гадливо кривящихся, а затем и белеющих от возмущения, словно лица присяжных, вынужденных внимать не в меру словоохотливому обвиняемому, который, нисколько не раскаиваясь и прекрасно владея собой, бестрепетно расписывает свои чудовищные преступления, доведшие его до столь позорного конца. Иначе говоря, суть дела не в том, что я считаю неуместным сообщать посторонним какие-то интимные подробности, преданные мною публичной огласке исключительно под влиянием болезни, и что вполне закономерный стыд мешает мне еще раз воспроизвести здесь признания, в которые я тогда пустился (о чем позже неизменно сожалел), — а в том, что я положительно не способен удовлетворить любопытство читателей; кроме того, я уже сказал, что твердо решил следовать своим принципам и не потворствовать недоверчивости этих самых читателей, с их вечными подозрениями и разочарованиями: они не заставят меня прибавить к рассказу и малую толику вымысла.
Женщина сидела, опершись локтями на стол, и молча смотрела, как я разглагольствую; ее брови были нахмурены, детские кулачки прижаты к вискам. Она не сводила с меня взгляда даже в те мгновения, когда рывком хватала рюмку и жадно к ней припадала, как будто, шокированная и в то же время завороженная моими откровениями, к которым я вызывающе примешивал все больше грязи, черпала в вине силы, помогавшие ей сносить взятый мною тон. Я не видел, чтобы она хоть раз отвела глаза: слегка наклонившись вперед и подпирая подбородок правой рукой, из которой вырывался голубоватый дымок сигареты, аккуратно зажатой между большим и указательным пальцем, она не отрывала взгляда от моих губ и не меняла позы, пребывая в странном бездействии, в покое, напоминавшем скорее какую-то изнурительную сосредоточенность. Вероятно, я говорил не так долго, как мне показалось, времени больше не существовало, или, лучше сказать, я находился вне времени, ибо, опасаясь, что меня оборвут, торопился отвести душу и в угаре этой спешки, не дававшей даже вспомнить о часах, наращивал темп своей трескотни, а вместе с ним усиливал и цинизм, без страха и стыда подставляя себя шквалу негодования, уже вздымавшемуся в зале: почти все посетители подошли ближе и теснились вокруг нашего столика. Скажу иначе: в этот миг обычные человеческие заботы вдруг отхлынули, улеглись, дали мне какую-то чудесную передышку; все связи с внешним миром распались, время как бы сошло на нет.