Болтун. Детская комната. Морские мегеры
Шрифт:
И все же радость, которую я ощущал, выставляя себя на публичное обозрение, мало-помалу сменялась испугом: меня тревожили и лицо этой женщины, внезапно выразившее неподдельную растроганность, и глухой ропот посетителей за ее спиной — они вполголоса обсуждали происходящее, сопровождая свои слова тихим, но все более неодобрительным посвистываньем, и временами указывали на меня пальцем. Я чуял запах беды: события принимали куда более скверный оборот, чем казалось несколько мгновений назад, но, как я уже говорил, накатанная до предела атмосфера, в которую теперь погрузился бар, меня не смущала, даже напротив, побуждала дразнить слушателей еще сильнее, придавая моим речам, и без того вышедшим за грань приличия, нескрываемо гнусный характер. Я говорил также, что не отказываю себе в сумасбродном удовольствии, весьма ценимом, однако, людьми, которым небезразлична мнение окружающих, — оно заключается в том, чтобы всеми возможными, а зачастую и прямо недостойными средствами возбуждать в них интерес к себе; если же интерес начинает гаснуть, вновь его разжигать, заходя еще дальше, потом еще и еще, много дальше, чем допускает самая элементарная, проще сказать естественная, стыдливость. Думаю, меня не упрекнут в чрезмерном пристрастии к самокопанию, если я замечу, что любопытство, отвращение и, наконец, неприязнь, вызванные моим поведением, удовлетворяли желаний красоваться перед другими тем полнее, чем более открыто их выражала публика; я мог без всякого преувеличения тешить себя заманчивой мыслью, что стал главным действующим лицом вечера — героем, шутом гороховым или общим врагом, но в любом случае тем, на кого устремлены все взоры, начиная с глаз прекрасной женщины, слушавшей меня, казалось, с огромным и неослабевающим напряжением, поскольку мои слова текли чересчур быстро, а ее знание французского было далеко от совершенства, и кончая гневно сверкавшими глазами парней и девах, которые, скажем честно, принадлежали не к той среде, где принято поражать друг друга внешними эффектами. Но все же, как ни пьянил меня этот словесный оргазм (мое тело буквально билось в судорогах, звуки изливались из горла неудержимым ручьем), а также более основательное, хотя и более низменное наслаждение, доставляемое тем обстоятельством, что я нахожусь в центре внимания, — стану ли я отрицать, что был напуган? Возможно, здесь надо выразиться точнее. Возможно, это был не испуг. Говоря, что я был напуган, я имею в виду следующее: я отдавал себе отчет в том, что сорвался с обрывистого склона, стремительно лечу вниз и, сколько бы ни старался за что-нибудь уцепиться и выкарабкаться обратно, вскоре окажусь — конечно, не в прямом, а в переносном смысле, — на дне пропасти. Это был такой же страх, какой я сам на себя нагонял подростком, когда, идя ночью по лесу, воображал, будто в темноте меня подстерегают волки, убийцы, привидения, а затем, ощутив, что все во мне сжимается от ужаса, радовался опьяняющей мысли: мне, оказывается, так же легко заставить мое сердце колотиться и нервы трепетать, как шевельнуть мизинцем или даровать кому-либо душевное расположение. Если бы вы видели, как агрессивно поглядывали на меня некоторые молодые сутенеры, рассерженные моей изысканной и в то же время недопустимо сальной речью, оскорблявшей их примерно также, как если бы я наплевал им в физиономию (они, понятно, ждали только удобной минуты, чтобы вышвырнуть меня вон), если бы вы видели ухмылки их подруг, которые, предвкушая скандал и с наслаждением вдыхая его аромат жадными ноздрями, хотя существо дела на этот раз им было не вполне
Так вот: в тот самый момент, когда я, ничего не подозревая, рисовал в воображении тайное родство душ, незаметно для слепой толпы связавшее меня и эту женщину, в тот самый момент, когда я восхищался молчаливым, строгим и внимательным видом, с каким она меня слушала, хотя в силу бесспорной неспособности понять все обороты чужого языка едва ли проникала в глубинный смысл некоторых моих откровений, — что, впрочем, избавляло меня от необходимости следить за выбором слов и опускать иные подробности, которые представляли меня в невыгодном свете и портили лестное, как я надеялся, впечатление, составленное ею обо мне прежде, но которые я, несмотря на их возмутительно интимный характер, был принужден упоминать, поскольку боялся потерять нить рассуждения, в тот самый момент, когда я, искренне поверивший, что в лице прекрасной незнакомки в мою жизнь влилась стихия подлинного чувства и что наш союз вот-вот обретет — уже обрел, и притом с несравненной ощутимостью — значение решающего поворота в моей судьбе, так как все утверждало меня в мысли, что мне наконец удалось вырваться из холодного, унылого одиночества (в действительности оно почти никогда не было ни холодным, ни унылым, а лишь казалось мне таким сейчас — столь сильно контрастировало с ним мое желание) и согреться целительным теплом взаимопонимания, — в тот самый момент, и здесь я с трудом заставляю себя говорить, эта женщина, которая, если разобраться, была такой же шлюхой, как все остальные, вдруг рассмеялась мне прямо в лицо.
Глава II
Я побежал, спотыкаясь, к дверям, но перед тем как их распахнуть, оглянулся. Она сидела на прежнем месте, сотрясаясь от смеха, по ее лицу текли слезы. Вокруг нее, так же раскатисто смеясь, упирая руки в бедра и выпятив животы, толпились посетители, обрадованные тем, что можно наконец нарушить молчание, в которое их повергла моя длинная речь, и дать выход раздражению; впрочем, выражать свои чувства они могли только бессловесно — буйным весельем, пронзительными взвизгиваньями и смачным похлопыванием себя по ляжкам. Меня чуть не вывернуло от этого зрелища! Едва я затворил за собой двери, бар наполнился отрывистым гоготом, похожим на стрекотанье пулемета. Выйдя из жарко натопленного, шумного зала, я испытал облегчение, но лишь в первую минуту. Снег на тротуарах затвердел, подмораживало. Холод проникал сквозь одежду, сквозь поры, расширенные алкоголем, пробирал до мозга костей. Улицы были безлюдны, темны, лишь в отдалении блестели редкие фонари. Я поглубже засунул руки в карманы, поднял воротник пальто, застегнул его на верхнюю пуговицу и побрел вдоль стены, с опаской глядя по сторонам и время от времени посматривая назад: нужно было убедиться, что за мной никто не идет. По тусклому обледенелому асфальту мостовой, усеянной снежными пятнами, бежала, постепенно истончаясь и пропадая в сумраке, белая разделительная полоса. До меня еще долетали смех и голоса, приглушенные ватным воздухом, слившиеся в неразборчивый гул, — я различал только металлические нотки оркестра, вновь, на этот раз будто под сурдинку, заигравшего какую-то мелодию. От мороза перехватило дыхание, я на мгновение остановился и не без удовольствия обвел взглядом улицу. С одной стороны, прямо передо мной, тянулось длинное невысокое здание, фасад которого представлял собой сплошную белую стену с единственными большими воротами: тяжелые створки были распахнуты настежь, в глубине прятался окруженный решеткой сад, в это время года занесенный снегом; с другой — ряд маленьких домиков, замечательных, пожалуй, только тем, что все они были каменные и под каждым окном лепился балкончик с кованой оградкой одного и того же рисунка, — тонкий слой снега, покрывшего все вокруг, делал идеальную тождественность этих узоров еще более наглядной. Вдали, замыкая перспективу, мерцали пышные белые купы деревьев городского парка, а над ними, подобно горной вершине, высилась большая ель, вот уже тридцать лет составлявшая главное его украшение. Вся эта застывшая абстрактная декорация, эти здания, которым снегопад, оттенивший их контуры и вылощивший поверхности крыш, придал особую строгость, тихая и, можно сказать, мертвенная атмосфера, пустынность чистых прямых улиц, выглядевших так, словно город покинули все жители, да еще эти зияющие ворота, открывавшие вид на столь же пустынный двор, были отмечены печатью странной, нечеловеческой силы, всегда, в каком бы обличье я ее ни встречал, заставляющей мое сердце учащенно биться, — и в этот миг я, может быть, особенно высоко оценил свойственное ей сочетание бархатистости и суровости, геометрической стройности и чудесной таинственности, благодаря чему она так разительно отличалась от хаоса, царившего в притоне, двери которого только что за мной захлопнулись; я далек от того, чтобы усматривать здесь нечто большее, чем простое совпадение, но все-таки не могу не сказать, что перепад этот в точности соответствовал двум основным природным склонностям, понуждавшим меня непрестанно колебаться и, как иногда кажется, управлявшим всеми движениями моих чувств: внезапно преисполняясь неодолимым отвращением к жизни в обществе, с его интригами, мелкими страстишками и пустословием, к тяжелому, как в парной, жару, источаемому толчеей, в которую нас так или иначе втягивают тоскливые будничные обязанности, я всей душой желал от них избавиться, чтобы вкусить спасительного свежего воздуха и тишины, но не успевал последовать своему желанию, как начинал бояться, что навсегда потеряю связь с людьми, и боязни этой оказывалось достаточно, чтобы я оправдал перед самим собой сдачу позиции, представлявшейся мне наиболее достойной, и вновь спешил изгваздаться в грязи общества, с наслаждением окунался в эту клоаку, хотя вскоре, не умея с нею свыкнуться и в очередной раз понимая, что не способен соединить свою жизнь с жизнью других, отплевываясь, бросался вон, торопясь укрыться в недосягаемом месте, рисовавшемся мне в мечтах, — и так без конца. Это состояние вечных метаний из стороны в сторону было для меня одним из самых мучительных, но в настоящий момент я еще не достиг стадии неудовлетворенности одиночеством: вспоминая прокуренный душный зал, резкий свет, падавший на скученную толпу, вульгарный смех женщины, словно изменившей нашему молчаливому соглашению, наконец, картину народного разгула, столь забавлявшую меня пару минут назад, я лишь острее чувствовал, как приятно созерцать неподвижный, ледяной и безмолвный пейзаж, где я был единственной живой душой.
Но все же, едва я свернул в узкий переулок и в моих ушах загудел напористый северный ветер, мне отчаянно захотелось вспомнить, как улыбалась, танцуя со мной, эта женщина. Вообще-то для меня, если нужно, не составляет труда сохранить в памяти занятную сценку или, например, необычное лицо прохожего, и часто во время ночной бессонницы мне случается мысленно воссоздавать такое лицо, добиваясь поистине замечательной ясности, пока, утомленный перебиранием его мельчайших черточек, я не обращаюсь к другому предмету, — однако на этот раз я при всем старании не мог отыскать в себе и слабого следа той улыбки, несмотря на завораживающее действие, которое, как я уже говорил, она на меня оказывала. Это меня безмерно раздражало: я хотел ее вспомнить, хотел вспомнить ее во что бы то ни стало, хотел этого тем сильнее, чем решительнее отказывался признать свое поражение, — и я начинал с того, что пытался представить себе волосы этой женщины, камешки в ее серьгах, и эту диковинную манеру смотреть с прищуром, и ее нос… да, какой же у нее был нос? и вот так, шажок за шажком, приближался к области, где уже было «горячо», однако в тот самый момент, когда ее улыбка была, казалось, у меня в руках, раздавался чудовищный взрыв смеха, заполнявшего все пространство моей памяти. Мне ничего не оставалось, как вновь, с удвоенной осторожностью и хитростью, возобновлять приступ, пока наконец повторявшиеся раз за разом неудачи не заставили меня смириться с поражением. А вот смех этот, напротив, я видел отчетливо, я видел его слишком ясно: мне даже стало страшно, что воспоминание о нем не оставит меня и за гробом.
Ну нет, хватит! Я же лгу! Я только что лгал, пространно рассуждая о том, какое облегчение будто бы испытал при виде этого холодного и безмолвного пейзажа, — по правде говоря, он заботил меня так же мало, как припоминание облика женщины, безвозвратно потерявшей в моих глазах все очарование, все волшебство, которым она была обязана в первую очередь своей загадочной улыбке. Я лгал, я с горечью вынужден признать, что мое настроение было далеко не благостным, — но разве мог я, всего несколькими мгновениями раньше и к тому же в описанной ситуации, оскорбленный куда более тяжко, чем если бы мне при всех плюнули в лицо, придавать хоть какое-нибудь значение льдистой чистоте этой улицы, по которой торопливо брел, прижимаясь к стенам, как опозоренная тварь? Я даже не пробовал избавиться от чувства отчаяния и презрения к самому себе, охватившего меня после того взрыва смеха, который, как ни парадоксально, вновь и вновь вызывал в памяти с непонятным упрямством, объяснявшимся, надо думать, властной притягательностью этого воспоминания для моего ума, терзаемого и сознанием собственной вины, и мыслью о вполне очевидном унижении, — и ничего мне не хотелось так, как довести это ощущение проклятия до высшей точки, ибо оно стало для меня источником определенной радости, схожей с той, какой упивается кающийся грешник, не просто готовый понести справедливое наказание, но требующий для себя этого наказания так же горячо, как жаждет искупить свой грех. Да, я действительно был склонен видеть в этом смехе наказание, навлеченное на меня самовлюбленностью и желанием пооткровенничать, за что, сколь приятным ни было чувство облегчения в момент исповеди, мне и пришлось сурово поплатиться. Теперь, видимо, ожидается, что я попытаюсь дать своему вранью какое-то приемлемое объяснение — по меньшей мере, этого ждут от меня те, кто страстно хотят увидеть, как я провалюсь в яму новой лжи, и с усмешкой предлагают мне найти оправдание для прежней. Они будут весьма удивлены и, не исключаю, польщены, если я признаюсь, что мне просто хотелось отвести им глаза: я приписал себе все эти более чем вероятные мысли не столько из боязни вновь ощутить стыд при воспоминании о смехе женщины, поразившем меня хуже острого ножа, сколько потому, что у меня были причины бояться другого смеха; я имею в виду их собственный смех — да-да, ваш, ваш смех, господа! Я сейчас сделаю презабавное заявление; точнее, с уверенностью предсказываю, что многие читатели, не питающие ко мне добрых чувств, сочтут это заявление таковым. Но сначала мне кажется необходимым заметить, что шутник из меня скверный, способностями к паясничанью я не наделен и обмануться в этом отношении могут лишь люди, готовые хохотать над тем, в чем они не смыслят, иначе говоря, считающие смешными вещи, которые скорее можно назвать грустными, — что, впрочем, никогда еще не мешало людям противоположного сорта обливаться слезами там, где, наоборот, есть над чем посмеяться. Не зная толком, к какой из двух категорий я обращаюсь, думаю, что в любом случае не слишком обременю и тех, и других, если попрошу их сохранять, причем всерьез, без лицемерия, абсолютное бесстрастие (я не сказал, что требую истинной вдумчивости), или, раз уж им невмоготу себя сдержать, хотя бы презрительное молчание, сопровождаемое, так и быть, царственным пожатием плеч, — поймут ли меня наконец, если я скажу, что нуждаюсь не столько в сочувствии, похвале, уважении, заинтересованности, сколько в молчании? Ах, молчание, молчание! Разве мне поверят, если здесь, на этих страницах, я дерзко провозглашу, что мне нестерпимо омерзительны люди, спятившие на желании открыть сердце ближнему? Это заявление обрадует иных дуралеев, пытающихся втихомолку ловить меня на непоследовательности, и смутит кое-какие голубиные души, настроившиеся после прилежного, хотя не слишком внимательного чтения предыдущих страниц на снисходительный лад, и я уже слышу, как они — первые с насмешливой улыбкой, вторые — воздев руки к небу, — спрашивают, чем же именно, по моему собственному мнению, я так долго занимаюсь. Ничуть не поставленный в тупик их бестактным вопросом, я берусь ответить на него чуть позже, когда будет удобнее это сделать, однако, понимая, что от меня требуют немедленного ответа, прошу читателей, гордящихся тем, что уличили меня в противоречии, заметить прямо сейчас: они совершат по отношению ко мне большую ошибку, чтобы не сказать большую несправедливость, если откажутся принять в расчет болезнь, которую в различных ее проявлениях я намерен описать для них ниже. К остальному я в нужный момент еще вернусь.
Одной из причин моего стыда было как раз то, что я с ранних лет гнушался людьми, не умеющими держать язык за зубами и предающими огласке свои сокровенные мысли — то ли ради извращенного удовольствия, доставляемого нарушением внутренней дисциплины, которая, на мой взгляд, украшает человека и, во всяком случае, служит основой умственной гигиены, всем нам безусловно необходимой, то ли ради краткого, на пару минут, избавления от какой-то навязчивой идеи, а то и просто ради грязновато-сладострастного унижения перед одним из себе подобных. Возможно, что в этой особенности характера и крылся подлинный источник замкнутости, мешавшей мне, как я сказал в самом начале, налаживать теплые отношения с друзьями. Доверить другому даже пустячную тайну или пуститься с кем-либо в откровенности единственно из нежелания обидеть этого человека — для меня то же самое, что пойти на сделку с дьяволом, променять душу на несколько лет благополучия. Не глупо ли платить за мимолетное наслаждение вечной огненной пыткой! В том, чему дали возвышенное название исповеди, я вижу лишь крайне предосудительное и дорого нам обходящееся проявление слабости; особенно же подозрительными, и в этом никто меня не разубедит, выглядят в моих глазах дружеские отношения, если каждый из друзей только и делает, что подталкивает другого к драгоценным признаниям. Сколько раз я ни наблюдал хорошо знакомое всем нам зрелище, которое являют собой двое мужчин с взволнованными, сосредоточенными и улыбчивыми лицами, раскрасневшиеся, склоненные друг к другу над столом, где высится батарея пустых бутылок и стынут остатки обильной трапезы (полюбуйтесь только, как они притворяются, будто их связывает полное единство мнений, с какой простодушной беззастенчивостью, разгоряченные едой и недурным винцом, делятся взахлеб заветными мыслями, испытывая, если судить по их лучезарным лицам, тихое сердечное просветление), сколько раз ни проходил мимо исповедальной кабинки, где, укрывшись в благодетельной темноте, поочередно бормочут исповедник и кающийся прихожанин, никак не решающиеся оборвать это перешептыванье, эти нескончаемые вопросы и ответы, — меня воротило с души или, еще хуже, в голову мне ни с того ни с сего ударял чудовищный гнев; я заметил, что при виде столь низменного времяпровождения, узаконенного, впрочем, одобрением одних и безразличием других, на меня всегда накатывает дикая брезгливость, сменяющаяся, если причиной этой брезгливости, по несчастью, становлюсь я сам, невыносимым сознанием собственного убожества. Судя по взрыву смеха, которым встретила мои признания женщина, надо заключить, что подобная распоясанность не всегда вызывает реакцию столь ожесточенную и столь враждебную (хотя в любом случае глубоко обидную для того, на кого она направлена). Понять это нетрудно, ведь человек, допускающий при всех такое непотребство, выглядит не просто наглецом, но еще и шутом. Она не отвернулась от меня с гадливой миной, как, смею утверждать, поступил бы на ее месте я: она громко расхохоталась. И открыто возвестила этим вульгарным смехом о своем предательстве — если, конечно, не предполагать, что, с самого начала принадлежа к лагерю моих врагов, она нарочно вселяла в меня уверенность, будто наши судьбы чудесным
Между тем я добрел до конца узкого переулка, выходившего к каналу, и, свернув от набережной вбок, пошел по соседней улице, то и дело оглядываясь, хотя вообще-то мне казалось маловероятным, что кто-нибудь вздумает меня выслеживать. В сущности, я не тревожился всерьез и тогда, когда делал вид, будто рассматриваю те редкие витрины, что еще не были закрыты ставнями, — остановки, позволявшие мне бросить косой взгляд на ближайший перекресток, где, как я ожидал, могла возникнуть чья-то неясная тень, прорисовавшись на заснеженном асфальте или на оклеенной рваными плакатами стене, которую расчертили полосами желтого света газовые фонари. Потом я двинулся дальше и вышел на рыночную площадь, в это время года выглядевшую темным пустырем: глазу там не за что было зацепиться, разве что на заднем плане смутно виднелись безжизненные каменные строения, словно щеголявшие своей кладкой в соседстве с несколькими прокопченными дощатыми развалюхами, давшими приют каким-то захудалым, по большей части безымянным, лавчонкам. Над комьями пахнувшего аммиаком свежего конского навоза, которые с непристойной отчетливостью выделялись среди отпечатков копыт на снегу, кружились вороны: их громкое карканье походило на скрежет ржавых металлических жалюзи. Ничто в этом оголенном и на удивление заброшенном пространстве не напоминало о сутолоке ярмарочных дней, когда здесь собирается вся округа, когда площадь заполняется множеством спорящих, горланящих и бурно жестикулирующих людей. Я с наслаждением вдыхал тихий морозный воздух, щипавший мне ноздри и покалывавший легкие своими животворными иглами. Чуть позже, сделав еще несколько шагов и оказавшись поблизости от величественной статуи, стоявшей, если не ошибаюсь, в самом конце широкого, обсаженного деревьями, но тоже пустынного и мертвенного бульвара, за которым проглядывал длинный ряд обветшалых домов, я почувствовал, и на этот раз с полной уверенностью, что за мной кто-то идет. Тут же повернувшись, я внимательно оглядел всю улицу. Ничего необычного: только волна поземки, поднятая внезапно усилившимся ветром, да несколько крутящихся обрывков старых газет, которые всегда носятся в утреннем полумраке по городским мостовым. Телеграфные провода у меня над головой непрерывно издавали странное пронзительное гуденье, как если бы стужа, пропитавшая воздух, вдруг обрела голос. Я прибавил ходу, но не прошел и десяти метров, как вновь послышалось негромкое мерное поскрипыванье, вторившее моим шагам; вместо того чтобы посмотреть назад, как минутой раньше, я пустился бежать со всех ног по проезжей части, прерывисто и жадно дыша, но почти сразу же у меня закололо в боку, пришлось сначала изрядно сбросить скорость, а потом и вовсе остановиться. Спустя мгновение я услышал торопливые шаги — судя по ясному звуку, в полусотне метров, не дальше. Я оглянулся, дернувшись так резко, словно страдал нервным тиком, но не увидел даже какой-нибудь подозрительной тени, — только метрах в тридцати от меня, на грани света и темноты, стояла ручная тележка, поставленная у края тротуара торчком, так что ее оглобли были воздеты к туманному небу: она неподвижно застыла в подрагивавшей, как стекло на морозе, ночи, которую прорезали широкие сернисто-желтые лучи фонарей. Едва ли сумею объяснить, почему на меня так тяжело подействовал вид этой одинокой тележки, этих оглобель, молитвенно тянувшихся к невидимому небу и как будто выражавших, хотя в тот момент я не до конца это осознал, мою собственную тоску, — во всяком случае, это зрелище наполнило меня ужасом, паническим желанием ринуться вперед и с разбегу прорвать колышущуюся преграду тьмы. Нечасто на меня находит такая дурь. Все же я взял себя в руки и продолжил свой путь вдоль площади, выдерживая разумную скорость, — правда, я несколько увеличил шаг, но больше не оглядывался. Мне так же трудно было бы назвать причины не менее скверного чувства, пронзившего меня в тот момент, когда, огибая высившуюся над домами церковь, величественно-оцепенелую, какой и подобает быть общественному зданию, я услышал, как во мраке вдруг начали ритмично бить колокола: звон таял в ледяном воздухе, множащиеся отзвуки безлико и глухо наплывали друг на друга, словно превратившись в голос моей печали — низкий и ранящий, яростный и заунывный голос. Особенно же худо мне стало, думаю, оттого, что из-за этого раскатистого, густого звона я утратил возможность прислушиваться к легким звукам шагов и дыханию незримого преследователя. Я, как мог, спешил удалиться от церкви — гнетущей, грозной и, пожалуй, враждебной громады, лишь усиливавшей откровенно неприятное впечатление, которое производил этот квартал. Помню, как разозлила меня в ту минуту стая сварливых ворон, с громким гвалтом возившихся в мусорной куче; я даже метнул в них пару камней, но не преуспел — тяжело взмахивая крыльями, они дружно снялись с места и вновь уселись на моем пути немного поодаль. Тут я припустил во все лопатки, хотя опять стал задыхаться; ко всему прочему выпитое спиртное отдавалось болью в животе, словно там перекатывался раскаленный булыжник; домчавшись до конца бульвара, упиравшегося в невысокий холм, я свернул в какую-то улочку и побежал мимо мрачных домов с верандами, перед которыми на облезших газончиках кое-где торчали чахлые деревца: картина, постепенно выходившая из полумрака, напоминала смазанную, бессмысленную, зловещую фотографию. Эта улица вывела меня на другую, более широкую, со стройными рядами деревьев по обеим сторонам, а та в свою очередь подвела к воротцам городского парка. Войдя в него, я сразу же почувствовал, что это и есть место, куда меня непременно должны были принести ноги, хотя причин, чтобы направиться именно сюда, а не в какой-либо другой район, у меня не было, — все случилось так, будто я стал жертвой тончайших расчетов безымянного преследователя, прекрасно знавшего городскую топографию и гнавшего меня через лабиринт улочек и площадей с одной целью — привести без моего ведома как раз туда, где я не помышлял оказаться ни сном ни духом. Этот парк находился на острове треугольной формы и был со всех сторон окружен водой, а с сушей связан единственным мостом, позволявшим попасть внутрь и вернуться обратно: без сомненья, мой враг не мог выдумать для меня лучшей западни. И все же я продолжал идти по дорожке, сначала забиравшей вверх, а потом спустившейся к центральной площадке — обнесенному ложноклассической балюстрадой дну небольшой котловины, где сходились и другие аллеи; здесь, под гигантской елью — той самой, что видна из любой точки города, — стояли пустые каменные скамейки, окаймлявшие полукружием толстый снежный ковер, которому с приходом теплых дней предстояло растаять и обнажить блестящий красный гравий. Я уселся на одну из скамеек, поближе к стволу дерева, перед тем тщательно сметя с нее снег сухой веткой. Как ни странно, только в этот миг я сумел расслабиться и почувствовал себя в безопасности. Испуганно озираться по сторонам было незачем, страх меня внезапно покинул. Да и чего мне было бояться? Верил ли я по-прежнему в существование врага? Скорее всего, он был целиком и полностью создан моим разогретым винными парами, а потому чрезмерно изобретательным воображением, — и я, объятый безотчетной паникой, которую усугубляло видение неминуемого возмездия, принявшего в полубезумном сознании облик человеческого существа, бежал только затем, чтобы спастись от грозившей мне кары. Теперь, непонятным образом стряхнув наваждение и уже не глядя на происходящее столь трагично, я мог с легким сердцем наслаждаться красотою места, где более не чувствовал себя затравленным и гонимым; к тому же воспоминание о целой эпохе моего прошлого, с ним тесно связанной, наделяло это место поразительной волшебной силой, овевая его чем-то далеким, весенним. Ведь именно здесь, на этой скамейке, я больше всего любил сидеть весной, когда в парке, сейчас пустынном, темном и безмолвном, бегала шумливая детвора и гуляли обнявшиеся парочки, по земле скользили солнечные блики и зеленые тени, а в воздухе звенел птичий щебет и слышались громкие возгласы, которым придавала неожиданную гулкость текущая рядом река. В этот парк, разбитый на свайном основании, мне нравилось приходить для того, чтобы смотреть на игры детей, хотя от их крика подчас можно было оглохнуть, а еще, как ни стыдно признаться, ради мрачной забавы, состоявшей в том, чтобы бесить немногих девиц, сидевших там в одиночестве, — вначале они снисходительно позволяли мне на них таращиться, потому, должно быть, что расценивали это навязчивое внимание как необходимую прелюдию, но спустя какое-то время, раздраженные моим непонятным поведением, которое, видимо, приписывали чрезмерной скромности, отворачивались, переставали бросать на меня косые взгляды и выставлять напоказ свои ножки, — а иногда, то ли разгадав мою стратегию, то ли окончательно отрезвленные моей пассивностью, резко вскакивали и, с пламенеющими от негодования щеками, уходили прочь. Многолюдный или опустелый, парк, однако, был способен привлечь меня и сам по себе: этот песчано-травяной треугольник, одной вершиной рассекавший воду наподобие носовой части корабля, лежал, мне казалось, на самом краю света, и с моей скамейки я мог созерцать не только водоскат, по которому с гребня плотины бежали светящиеся прозрачные волны, превращаясь внизу в нагромождение белой кипени, прошитой камнями, но еще и всю уходящую вдаль реку с вереницей переброшенных через нее мостов, не поддававшихся, даже если бы видимость была идеальной, точному счету, и, наконец, по другую сторону водоската, высокие липы, нависавшие над глухой толстой стеной, — эта стена возбуждала во мне любопытство, поскольку в определенные часы дня за нею можно было слышать таинственный слитный шум: топот ног, шагавших или бежавших по гравию, голоса, азартно перекликавшиеся в ходе какой-то игры, — а потом все эти звуки разом обрывало сухое дребезжанье колокольчика. Жаль только, что мне не дано передать спокойное и в то же время пронзительное чувственное наслаждение, какое я испытывал, неподвижно сидя на этой скамье, откуда мог любоваться ландшафтом, соединявшим в себе, насколько хватал глаз, блестевшую воду, здания, зеленую листву и над всем этим — облака, которым сообщал магическое сияние весенний свет; нежась под ласковыми лучами солнца, защищенный от ветерка, в это время года еще очень свежего, плотным пальто, я часами разглядывал проходивших мимо меня людей, сверкающую струну стального моста над плотиной и, запрокинув голову, — светло-изумрудный свод ели, нависшей надо мною всей своей вышиной (картинки, прямо скажем, самые обыкновенные), а заодно — прислушивался к бессвязным разговорам гуляющих, радостным крикам детей, быстрому журчанию воды, бурлившей под металлическим мостом; эта параллельная работа зрения и слуха давно уже стала для меня неотделимой от весьма своеобразного чувства, которое может возникать в самый неожиданный момент и в связи с первым попавшимся, нисколько не замечательным предметом или человеком. Примерно такого: пусть все вокруг течет, струится, а я — я ничего не делаю посреди этого бескрайнего потока, только смотрю и слушаю. Пожелай кто-нибудь меня из этого сладкого забытья вырвать, я, видимо, реагировал бы раздраженно и, движимый инстинктом самозащиты, отвечал даже на безобидный вопрос грубым словом или жестом, хотя позже наверняка раскаялся бы и просил у обиженного прощения. Впрочем, до того, чтобы защищаться от досадного вмешательства посторонних, дело ни разу не доходило, и по очень простой причине: на меня никто не обращает внимания. (В моей невзрачной внешности, сколько я на нее ни сетую, есть и выгодная сторона: она позволяет вести свободную жизнь и ничем себя не стеснять.)
Поверьте, я так пространно рассуждаю о том периоде прошлого, с которым ассоциируется для меня эта скамейка, отнюдь не из самовлюбленности: во-первых, я хочу напомнить, что счастье, вопреки утверждениям иных людей, вечно к нему стремящихся и никогда не обретающих, ежеминутно вспыхивает у них перед глазами и поет в ушах, — лучше бы им черпать его, пусть на краткие мгновения, из этого источника, чем изводить нас своими бесплодными жалобами; во-вторых, я хочу показать, сколь важной считаю связь между внезапным исчезновением страха и воспоминаниями о мирном блаженстве давних дней, неудержимо всплывшими в моей памяти при виде скамейки, на которую я сел. Диву даюсь, как быстро, стоило мне войти в парк, угроза перестала казаться реальной. Феномен этот, по-моему, особенно интересен тем, что на его примере можно видеть, какое сильное воздействие подобные воспоминания — если, конечно, они сохраняют свой неистовый аромат, — способны оказывать на умонастроение человека, даже когда им владеет страх, а так в данном случае и было. Но довольно об этом.
Еще одно замечание. Выше я забыл упомянуть некоторое обстоятельство, также, на мой взгляд, не лишенное значения, и не решаюсь обойти его молчанием, хотя положил себе рассказывать только самое существенное. Вы, может быть, обратили внимание на то, что едва я ощутил опасность и пустился бежать по городским улицам, меня сейчас же оставило болезненное чувство вины, пробужденное, как, надеюсь, я внятно объяснил, мыслью о постыдном поведении в баре и ставшее еще более острым при воспоминании о смехе той женщины. Это чувство, лишь только меня охватил страх, само собой исчезло; не менее любопытным кажется и то, что, когда у входа в парк меня в свою очередь покинул страх, оно вернулось далеко не сразу: в тот момент я был целиком поглощен чарующей музыкой прошлого, и ничто не могло омрачить мою радость, — о настоящем я позабыл и думать. И все же, какой бы властной ни была эта музыка, мог ли я находиться под ее обаянием бесконечно долго? Не должна ли она была рано или поздно смолкнуть, вновь поставив меня перед необходимостью платить за позор публичной исповеди тяжелым отвращением к себе? Так и произошло, однако на этот раз сознание падения подавило меня слишком жестоко, и, понимая, что в сложившейся ситуации наиболее действенным лекарством — попросту единственным, способным принести облегчение, если не вовсе избавить меня от угрызений совести, — может быть именно страх, я начал сокрушаться о том, что он меня оставил, и страстно желать для себя кары, которой, я был уверен, предстояло стать испытанием, ведущим к духовному обновлению.
Выглянула луна, и у меня екнуло сердце: с негромким лязганьем затворились решетчатые воротца, в парк кто-то вошел. Я немного приподнялся, упершись ладонями в скамейку, и вгляделся в дальний конец клумбы, покрытой толстым слоем снега, — не видно ли кого на повороте дорожки. Мост был пуст, если не считать двух бочек с варом и груды брусчатки, из которой торчал красный флажок, слегка колыхавшийся на ветру. Я чувствовал тонкий леденящий запах воды, слышал шум водоската; в полумраке, испещренном лунными бликами, со всей отчетливостью прочертились, мерцая, жесткие конструкции моста. Я мотнул головой и, кажется, даже рассмеялся; вытащив из кармана платок, стер со лба капли пота. Я еще вполне владел собой, еще хотел так же неспешно вкушать восторг этой бессонной ночи, чувствовать, как время утекает сквозь пальцы, и не отвлекаться ни на что постороннее, требующее излишней траты сил, — а для этого мне нужно было сохранять идеальную ясность восприятия. И все-таки не мог удержаться: пристально смотрел то на мост, то на дорожку, бежавшую между круглыми пятнами фонарного света и пропадавшую в темноте.