Болтун. Детская комната. Морские мегеры
Шрифт:
Когда я осознал свое заблуждение, у меня словно пелена спала с глаз: стало ясно, до чего глуп я был, так сильно возбудившись. Впору было расхохотаться над самим собой, но, как ни странно, я чувствовал, что моих губ не коснулась даже слабая улыбка. Вероятно, ситуация была чересчур непривычной, иначе я устоял бы перед этой завораживающей музыкой, буквально взявшей меня в плен, и задумался над тем, как этим не очень привлекательным существам удалось исторгнуть из своей груди такую чистую, невыразимо прекрасную песнь, казавшуюся настоящим чудом, а еще, поскольку я был вынужден признать, что ее пели именно они и никто другой, — как могут они без ущерба для себя жить за этой высокой стеной, воздвигнутой между ними и гармоничным ландшафтом, которым, перебирая один за другим прекрасные виды, не уставал наслаждаться мой взор, и как они могут подчиняться людям, подобным этому долговязому чудищу? А впрочем, кто, собственно, доказал, что под его чопорной наружностью не таятся самые драгоценные человеческие качества? И разве этим хором, где каждая группа так твердо вела свою партию, сейчас дирижировал не кто-то из преподавателей, — почему бы ему не быть как раз тем, что во время прогулок по городским улицам играл курьезную роль сторожевой овчарки? — Ладно, не о том речь! Все это настолько возбудило мое любопытство и негодование, что я едва не забыл о самих этих сладчайших голосах, — но нет, против собственной воли и вопреки внутреннему отпору, вопреки желанию не давать себя сбить с толку ничему, что неожиданно всколыхнуло душу (жизненная позиция, по-разному оцениваемая в моем окружении и снискавшая мне, как это ни забавно, репутацию человека с холодной головой), я всем своим существом покорился музыке, которая захлестнула, раздавила, изничтожила меня своей ужасной полнозвучностью — да-да, ужасной, потому что перед нею я чувствовал себя совершенно безоружным. (Я никогда не испытывал потребности настраиваться на особый лад, слушая свои любимые произведения: они имеют надо мною такую непререкаемую власть, что я даже не пытаюсь сопротивляться; в этом причина убеждения, что только они, пожалуй, и способны возвести меня к вершинам моего духа. Напротив, мне кажется чрезвычайно подозрительным нетрезвое волнение, обуревающее меня, если к тому располагают место и обстоятельства, во время слушания приторно-душещипательных или псевдопатетичных третьесортных опусов, исполняемых через пень-колоду каким-нибудь заштатным оркестром. Когда я одиноко сижу в кафе, где три скрипки и дрянное фортепьяно наигрывают модную песенку или, того хуже, известную оперную мелодию, которой только вредят притязания на возвышенный склад, мне случается
Что касается данного случая, то я и не думал накидывать на свои эмоции узду, тупо приберегаемую мной только для тех ситуаций, когда я почему-то увлекаюсь сочинениями, о бессодержательности которых смутно догадываюсь, — во-первых, в этой музыке не было ничего вульгарного, а во-вторых, она взволновала меня так, как не смогла бы никакая другая; я ощущал подлинное блаженство и был преисполнен редкого спокойствия, во всех отношениях схожего с тем, о каком мне уже довелось говорить, описывая симптомы первого припадка моей болезни. Простите, но на этот раз я не стану характеризовать признаки и особенности чувства, по отношению к которому выступал лишь оторопевшим свидетелем, оно кажется мне слишком оригинальным, слишком личным и как раз по этой причине не настолько поддающимся описанию, чтобы на нем стоило останавливаться. Да и что я мог бы о нем сказать? С какой стороны ни посмотришь, лучше не говорить вообще ничего, хотя по слабости я и отвожу ему очень важное место в этих воспоминаниях; все же я сохраняю за собой право чуть ниже, в более удобный момент, рассказать вам об одном из его следствий, исполненном глубокого значения, так как оно позволило мне увидеть нечто неожиданное, став чем-то вроде откровения, схожего с внезапно разорвавшейся завесой или ослепительной вспышкой истины.
Пока же ограничусь коротким и самым общим изложением того, что я помню о свойствах этой музыки. Когда я услышал ее в городском парке, изнемогая от холода, сковавшего мои члены, мне показалось, что ее притягательная сила заключается в могучем жаре, который излучали несколько докрасна раскаленных детских голосов, впрочем, оттеняемых, будто пологом на дальнем плане, голосами более ласковыми и абсолютно безмятежными, — ибо если в целом пение представлялось мне окутывающим, уютным, как атмосфера в натопленном зале, куда входишь после длительного стояния на морозе, то прежде всего благодаря этой трогавшей меня до слез двойственности, этому взаимопроникновению свободы и радостной невинности, а сверх того — благодаря чему-то широкому и ясному, напоминавшему морской ветер. Сейчас, по прошествии времени, мне кажется, что эти голоса выражали еще и полное безразличие к земным страданиям, они попирали сомнения, тревоги, опасливые мысли — все, из чего соткана ткань нашего постоянного беспокойства, они с блистательным пренебрежением смеялись над нашими страхами (однако в насмешке этой не чувствовалось мрачного вызова, часто выглядящего показным, натужным и, как следствие, комичным). Целомудренное, таинственное заклинание, ни единым звуком не соприкасавшееся с тягостным и мутным содержимым наших душ: в нем была несравненная влекущая сила, свойственная всему, к чему не примешивается гнилой запашок греха и что пленяет нас так же, как простое произнесение вслух слов «веселье», «весна», «солнце»; оно пришло из другой вселенной, где нет крови и пола, но при этом не было подпорчено даже тенью анемичности, бесплотной вялости; воздушно-грациозное, составлявшее прямую противоположность моему жестокому, словно у раненого зверя, изнеможению, прозрачное, как морозная ночь, освежающее, как чаша ключевой воды, и, наконец, совершенное, как все, что говорит нам о существовании стройного, осмысленного мира, не имеющего ничего общего со слепком, который изготовлен нами для собственных нужд и вовеки пребудет лишь отвратительным муляжом. Но что еще я обязательно должен упомянуть, рассказывая о пении детей, так это мою неколебимую уверенность, что вместе с ним до меня донесся знакомый аромат, призвук прошлого, разнившийся с настоящим, в котором я беспомощно барахтался, не меньше, чем лето отличается от зимы; а еще — зародившуюся в глубинах моего ликования сверлящую тоску по этому прошлому, примерно такую же, какая охватывает дряхлого старика, вспоминающего свою блистательную ушедшую жизнь, или сжимает сердце, если по оплошности мы забредаем в места, некогда бывшие ареной любовной страсти, от которой, как почему-то думали, удалось навсегда исцелиться. Оставалось понять, с какой страницей моей жизни был связан этот аромат: мне тем сильнее хотелось ее вспомнить, что, вовлекаясь в мысленный поиск, я уже не мог, как раньше, наслаждаться музыкой и начинал сердиться, я чувствовал, что неотступный вопрос исподволь овладевает сознанием и больше не даст мне покоя; безуспешно пытаясь нашарить в памяти хоть какую-то зацепку, я понимал: дело клонится к тому, что я себя издергаю, приду в раздражение и в конечном счете испорчу себе все удовольствие. Я хотел прояснить этот пункт раз и навсегда, хотя бы мне пришлось пробыть в парке до следующего утра, восстанавливая в памяти детство, исследуя его вдоль и поперек, пристально всматриваясь в его наиболее значимые эпизоды и пытаясь обнаружить то, что может дать ключ к искомой странице, внезапно пролить на нее свет. Но хватит ли у меня времени, чтобы достигнуть цели? Разве музыка с минуты на минуту не оборвется, а с нею не исчезнет и то, что позволило бы мне найти отгадку? А если так, зачем попусту себя изводить? В любом случае тратить время на такие разыскания, видимо, не стоило: они отвлекали мое внимание как раз от того, что было его предметом, и, чего доброго, могли кончиться тем, что я лишь отдалюсь от благотворного воздействия этой музыки, так и не получив ничего, что их оправдает. В действительности мои опасения оказались чрезмерными. Ибо, пока я над всем этим размышлял, во мне начал тихо брезжить какой-то свет, я чувствовал, что выхожу на верную дорогу, и уже смутно представлял обстановку, в которой протекал эпизод, способный, как я надеялся — хотя еще не мог ни припомнить его, ни локализовать во времени, — открыть истинный смысл моей тоски. Наконец, когда я в очередной раз спрашивал себя, с чем именно соединяется подобный аромат, меня словно озарило. Тотчас же вокруг этого детского хора начали выстраиваться воспоминания о моем отрочестве, относящиеся к разным его периодам, но связанные почти одним и тем же содержанием и единым местом действия — часовней бретонского коллежа, где, не в силах сдержать яростного юношеского пыла, жестоко возмущенный несправедливостью и насилием, я дни напролет вскармливал в себе гордыню и ненависть. И вдруг я увидел снова, как торжественно предвечернее солнце рассыпало снопы шафранных лучей по мозаичному полу, по затейливым кружевам алтарного покрывала, как оно золотило пятисвечники в руках облупленных гипсовых ангелочков, зажигало тонкие нимбы над шевелюрами детей с гладкими осунувшимися щеками, с открытыми ртами, и как наименее благочестивые из этих детей, едва лишь им надоедало петь, слегка наклонялись вперед, опускали голову и, ловко прикрывая ладошкой нижнюю половину лица, делали вид, будто погружены в молитву, — род притворства, в котором я сам считался большим докой и к которому часто прибегал. А еще мне вспомнилось одно майское воскресенье, когда я приметил большую нахохленную птицу, сидевшую под сводами часовни на распахнутом настежь высоком окне; как обычно, из него струился наружу дым ладана, своим запахом вызывавший во мне тошноту, и серенькие эти облачка резко отделялись от зеленого фона — свежей, трепещущей листвы каштана, блестевшей всякий день, точно осыпанный бликами борт корабля, под лучами солнца, — между тем как я, ничтожный червь, извивался в корчах на дне своей мрачной и холодной ямы; вспомнилось и то, с каким неистовым, упрямым, безумным старанием я напрягал слух, чтобы расслышать пение, которое медленно, как бы в противовес бурному потоку «Магнификата», слившему в себе две сотни ревущих голосов, накипало в птичьем горле, и как пронзительно, лишь только внизу, подобно величественной фермате, установилась благоговейная тишина, прозвучали там, наверху, несколько чистых трелей, не очень громких, но дышавших такой ироничной непринужденностью, что у меня закружилась голова, — я ощутил что-то вроде абсолютного отчаяния, граничащего с блаженством. С особенной же ясностью вспомнился неописуемый душевный подъем, начинавшийся во мне, когда мы пели псалмы: я то отдавался этому чувству, примешивая к голосам однокашников свой — не слишком уверенный — голос, то, вдохновляемый враждебной гордыней, противопоставлял ему все присущее мне стремление к независимости: не открывая плотно сжатого рта и лишь чуть оттопырив презрительно кривящиеся губы, расправив грудь и плечи, надменно сверкая глазами, я надеялся выразить неподвижной позой отвращение к этим раболепным хвалам и вместе с тем публично утвердить свою свободу; именно в такие минуты я чувствовал, что немедленно приобретаю авторитет, каким и сегодня обладают в моих глазах все, кто, не боясь раздразнить гусей и пренебрегая единодушным осуждением толпы, готовы отстаивать свои взгляды, даже если они ложны, и очертя голову ринуться в бой с несметным множеством гонителей, — бунтарь, не желающий приспосабливаться к ненавистным порядкам, хотя бы остальные из мягкотелости или своекорыстия с ними мирились, отважно бросающий вызов властям и упорствующий в своей решимости сражаться до победы, пусть призрачной или бесконечно далекой; подсудимый, с основанием или без основания загнанный в клетку обществом, изгнившим от добропорядочности и здравомыслия, — словом, любой угнетенный, которого одинокая борьба наделяет ореолом невинности. Ни за что не дрогнуть, не внимать этому красивому торжественному пустозвонству, не изменять тактике ослушника, ни в коем случае не примыкать к блеющему молению других, выглядеть в глазах моих притеснителей, их слуг и того, кому они якобы служат, если не паршивой овцой, то по меньшей мере каким-то недругом, ничем себя не запятнавшим и потому внушающим особую тревогу, одноклассникам же, хотя с ними меня ничто не связывало — если не считать привычных сговоров против учителей, — казаться мятежным совратителем, вселять во всех почтительную боязнь, — вот убогие средства (не будь они столь ребяческими, их можно было бы назвать пошлыми), с помощью которых я надеялся достигнуть могущества, сбросить кандалы, а говоря проще — на краткое время себя обмануть, ведь по существу речь шла лишь о том, чтобы, одурманиваясь заносчивой самонадеянностью, сносить это принуждение.
Но вернусь к хору юных семинаристов: тоска, пробужденная им в душе, не сводилась к тому щемящему, хотя и приятному чувству, которое мы всегда испытываем, вспоминая детство, окрашенное для нас, за давностью лет и в силу накопившегося горького опыта, в розовые тона, — много больнее было вдруг обнаружить, да еще с такой чудовищной очевидностью, расхождение между моими тогдашними представлениями о собственном будущем и теперешней действительностью. Не собственными ли руками я вырыл непреодолимый ров, отделивший меня от моей юности? Поймите правильно: я и не думал оплакивать ту истину, что теперь, во взрослом состоянии, не могу бежать из этого жестокого и черствого мира, где нам навсегда отказано в любых сказочных приключениях и где мы копошимся словно пауки в банке, не могу вырваться из него, а затем, властью предельно ясного воспоминания, перенестись в мир далекий, утраченный, к которому с такой мучительной болью обращают взгляд все люди, — потому что я считаю единственно достойным человека и его назначения именно тот мир, что называется реальным; я всегда предпочитал вечерней дымке резкий свет дня, причудливым фантазиям — суровую правду, украшениям — наготу подлинности. Нет, ровно наоборот: сердце мое разрывалось оттого, что в глубинах моего детства я обнаружил не смехотворные грезы, а нечто совсем иное: пылкие чувства (например, врожденную нетерпимость ко всему, что мне казалось грязным и пакостным), мальчишескую убежденность, что в один прекрасный день я получу в свое распоряжение целый мир, простиравшийся передо мной подобно неведомой стране, готовой распахнуть свои двери, а еще — неспособность покорно принимать выпавший жребий и укрощать в себе пламенную жажду, рожденную желаниями. Прошлое, в которое я вглядывался, возвращало мне образ, ставший для меня чужим, и одного этого воспоминания было достаточно, чтобы осветить беспощадным светом теперешний мой упадок; мне казалось, что этот образ никак нельзя совместить с моим представлением о себе, сложившимся за долгие годы самонаблюдения. Если в те давние годы я страдал, отказываясь от борьбы, то объяснялось это не столько отсутствием врагов, сколько тем, что у меня не было действенного оружия для посрамления вполне реальных противников, которые меня
Все же не следует видеть в тоске по прошлому, о которой я только что рассказал, самое важное, чем пленяла эта музыка, — самое важное было иным, и я создал бы о нем превратное представление, сосредоточившись на легкой тени, пробежавшей в душе при воспоминании о том, что я когда-то считал бесконечно ценным и необходимым; я хотел выделить этот момент лишь потому, что он, кажется, представлял собой единственный ключ, позволивший мне исследовать, пусть и поверхностно, содержание одной из эмоций, которая, впрочем, уже не могла иметь последствий в границах реального мира. Но, разумеется, главным моим чувством в ту минуту была всесильная радость, излившаяся в громком крике, — так вскрикивает мужчина, сжимая в объятьях давно желанную женщину, или тот, кто после многих дней и ночей изнурительного, бессонного поиска открывает истину, дающую ему прикоснуться к непостижимой сердцевине собственного существа. Да и что еще могло означать это сладостное внутреннее облегчение, эта волна вскипевшей крови, как не победительную радость, которая пела в моих ушах, бесследно стирая смертный грех, совершенный мной накануне и ставший причиной моих страданий, моего отвращения к самому себе? Я не могу иначе объяснить, почему мне вдруг пришла охота сделать несколько шагов: теперь я был уверен, что меня не подкосит горький стыд, что на этот раз я не споткнусь, не растянусь на снегу, зарывая в него лицо и едва смея открыть глаза, чтобы взглянуть на небо. Впервые за это утро я чувствовал себя более чем сносно, мое тело согрелось, суставы обрели гибкость, я был полон сил и решил немедленно проверить свои ощущения на опыте. Двинувшись по направлению к каналу, я с удовольствием отметил, что ноги слушаются великолепно и что им не терпится нести меня куда я только пожелаю.
Но прежде чем идти дальше, я захотел бросить последний взгляд на место моей казни. В этот час утренних сумерек, когда на землю то тут, то там ложились одинокие снежные хлопья, кружившие в прозрачном холодном воздухе, мне показалось важным запомнить его как можно лучше. Я оглянулся назад и увидел уродливую вмятину, которую мое окоченелое тело оставило на грязном, заляпанном кровью снегу. Еще с минуту принуждал я себя смотреть на эту омерзительную, точно гнойник на здоровой коже, сизо-розовую рану, на кровавые сгустки, разбрызганные по ее краям. Затем отвернулся и вновь с жадностью бросился в волны музыки, постепенно набиравшей громкость и все более раскрывавшей свое безмерное величие. Голоса перекликались, рассыпая многократное эхо: каждый отзвук был призывом, что-то мне обещавшим, и я понимал, что при всем желании не могу им противостоять. Да, они звенели для меня, эти повелительные голоса, исполненные безыскусной торжественности, для меня одного и ни для кого другого, они звали меня, не нужно было себя обманывать, искать лазеек — они меня звали, звали! Тем не менее я как бы в шутку сделал вид, будто ничего не слышу, и стоял без движения, уставясь в землю. Я говорил себе, что еще свободен, еще могу повернуть в другую сторону и уйти через распахнутые воротца, от которых меня отделяло всего полсотни метров, — и что если я не уйду сейчас же, мне, может быть, придется забыть об этом навсегда. Но, словно вкопанный, все стоял и стоял, обводя глазами парк и не поворачивая при этом головы, — не признавал ли я тем самым, что все понял, что я и есть тот, кого они зовут, что я вот-вот подчинюсь им? Властная сила заклинания стала неимоверной, от нее захватывало дух. И когда она достигла высшей точки, я почувствовал, что сзади налетает какой-то вихрь и мчит меня. Сознавая свою слабость и в то же время увлекаемый вперед, я больше не сопротивлялся. По мере приближения к каналу я все лучше видел блестевшую в неярких лучах зари полосу воды, которая разделялась на рукава, обнимая высокую стену — непроницаемую, ничем не примечательную, безликую, как валун, как бок утеса. Я уже не довольствовался осторожными шажками, я буквально несся по снегу, рискуя поскользнуться и свернуть себе шею. И наконец вцепился в парапет — так умирающий от голода хватает протянутый кусок хлеба. В это мгновение мне показалось, что мой череп изнутри, между глаз, прошила огненная стрела; вода, сверкавшая внизу, опалила мне веки, погнала кровь в виски.
— Довольно, — воскликнул я, давясь рыданиями, — довольно! неужели, услышав такое пение, я еще хоть когда-нибудь в жизни посмею открыть рот!
Глава III
А теперь можете задать вопрос, который вертится у вас на языке. Ну же! Отбросьте только свое ехидство, оно вам совсем не к лицу. Или вы еще надеетесь уличить меня во лжи? Поосторожнее: я припас ответ, способный опрокинуть все ваши иронические построения. Бьюсь об заклад, сейчас вы качаете головой и понимающе улыбаетесь: дескать, вас на мякине не проведешь. Думаете, я исчерпал все средства и прибегаю к запугиванию лишь оттого, что не могу выйти из трудного положения более изящным способом? Хорошо, докажите мне, что вы не из числа впечатлительных людей, покупающихся на примитивные уловки. Хотя нет, подождите минутку! С вашего дозволения прошу немного потерпеть самых легковерных — ведь, полагаю, среди вас все же есть простаки, которых увлек рассказ о моих похождениях, такие, у кого в этот миг колотится сердце, пересохло в горле и выпучены глаза, настолько им хочется узнать, что же было дальше… Конечно, я мог, хотя даже не подумал об этом, броситься в канал; мог подумать, но воздержаться. Однако при всей невольной симпатии к тем, кого распирает законное любопытство, и при всем желании никого не обидеть должен сказать честно: такой вопрос показался бы мне чрезвычайно бесцеремонным, не будь он, перво-наперво, таким глупым. Но я, естественно, далек от намерения оставлять что-либо без разъяснений: на самые разные вопросы я готов дать один и тот же ответ. Он все упростит и всем придется по вкусу. Что же касается иных читателей, которые не тратят времени попусту, гадая, чем я хочу обернуть мою историю, — например, прыгнул ли я действительно вниз головой в ледяную воду или, передернувшись, отшатнулся, — то они, должно быть, непрочь поинтересоваться: правда ли, что, услышав столь возвышенную музыку, я больше никогда не осмелился открыть рта? Понимаю. Они мечтают услышать то, что уже знают, из моих собственных уст. Посмотреть, как мучается человек, запутывающийся в клубке противоречий, и тем безнадежнее, чем упорнее старается выпутаться! Они хотят посмеяться, но я им этой радости не доставлю. Думают сделать шута из меня, но сами окажутся в дураках.
Вообразите себе фокусника, которому наскучило морочить толпу, злоупотребляя ее доверчивостью, и который в один прекрасный день решил, что будет отныне не сгущать, а рассеивать туман иллюзии, — иными словами, заниматься чем-то прямо противоположным тому, в чем обычно находил пищу для своего тщеславия, пусть и рискуя при этом навсегда утратить репутацию чудодея. Только не нужно заблуждаться: мысль вынести на свет один за другим все секреты своего мастерства — с холодной кропотливостью часовщика, разбирающего механизм, — взбрела ему в голову вовсе не оттого, что он ощутил запоздалое, хотя и похвальное желание быть честным, подобные угрызения совести ему неведомы; просто ему нравится разрушать то, что им же создано, нравится показывать, насколько преувеличено вызываемое им восхищение, — и лишь потому он методично выкладывает на стол деталь за деталью, лишь потому обнажает тривиальную подоплеку самых изощренных приемов, наслаждаясь досадой восторженных поклонников, по собственной воле спускаясь с вершины, на которую был вознесен теми, кого водил за нос, и жадно ловя момент, когда в их глазах, еще вчера расширенных, по-детски удивленных, мелькнет первая тень разочарования, — если же обнаруживает, что в этих лицах, стянутых кислой бессмысленной улыбкой, еще теплится огонек веры, то спешит загасить его так же старательно, как разжигал накануне. Может быть, я и есть этот жестокий сумасброд?
В любом случае я не изображаю из себя жертву, я готов признать обоснованность большинства выдвигаемых против меня обвинений, в первую же очередь принимаю упрек в том, что не очень хорошо обдумывал свои слова: верно, что я все время молол вздор, не боясь утопить свой рассказ в подробностях, интересных мне одному, верно, что из природной любви к актерству неоднократно пытался выдать себя за того, кем на самом деле не являюсь, притязал на чувства, каких никогда не доводилось испытывать, и, что хуже, приписывал себе поступки, которые не был способен совершить, — а вселишь затем, чтобы придать моей пресной жизни хоть какой-нибудь вкус; верно также, что у меня хватило бесстыдства отрекаться от того, что мне всего дороже, и нахваливать то, что, по собственному признанию, я всегда ненавидел. Разумеется, вы кругом правы, утверждая, что кому-кому, а мне не пристало впадать в добродетельный тон и проповедовать чистосердечие, ибо я по преимуществу заботился о том, чтобы искажать реальность, придавая ей более возбуждающий или более правдоподобный характер, — уж не стану перечислять здесь все свои сладкие трели, ужимки, подтасовки, фигли-мигли. Спору нет, я болтун, безобидный и нудный болтун, как вы сами, и вдобавок лжец, как все болтуны, то есть, хочу я сказать, как все люди. Ну и что? С какой стати вы распекаете меня за порок, которому сами подвержены? Вы не можете приказать, чтобы я сидел в своем углу да помалкивал, слушая, как балаболят те, кому я, вне всякого сомненья, не уступлю ни опытом, ни богатством мыслей. Кто из вас бросит в меня камень?
Что вы, по-видимому, менее всего склонны мне простить, так это недостаток добросовестности. Если человек стыдится своей болтливости, скажете вы, то первым делом ему надо бы замолчать. Согласен. Но коль скоро эта досадная потребность свойственна нам всем, почему люди, не считающие зазорным точно такой же изъян в самих себе, ставят его в вину мне? Имею слабость полагать, что смотреть на него сквозь пальцы все-таки лучше, чем не видеть в упор. Считается ли доказанным, что я, просветлев душой благодаря этой прекрасной музыке, дал обет молчания и с тех пор обязан его строго соблюдать? И тем самым — что я подлый клятвопреступник? Если вы сочтете уместным напомнить мне еще и о чувстве стыда, овладевшем мной после сильнейшего припадка моей болезни, — напомнить только для того, чтобы изобразить притворное удивление: вот ведь, даже это чувство не смогло исцелить меня от моего порока, — я вам отвечу… знаете, что я вам отвечу? Мне легче легкого покрыть все эти жалкие козыри. В том, что ваши шпильки заставляют меня лишь усмехаться, виноват не я. Нужно сперва убедиться, что я вправду слышал эту музыку, вправду ощущал стыд. Да, именно так я вам и скажу: то, что я постарался описать оба переживания как можно точнее, еще не означает, что в их подлинности никто не смеет усомниться, и прежде всего — я сам. Разве мое воображение не может быть чуть более живым, чем моя память? По-вашему, это уже ни в какие ворота не лезет: делать вид, будто сомневаешься в собственных утверждениях, — верх нахальства и беспардонности. А если мои сомнения не показные, а если я вообще не сомневаюсь, а если я прекрасно знаю, чего стоят мои словеса, — если вся эта болтовня от начала и до конца была чистой ложью, тогда как? Вы с гневом отворачиваетесь: «Ах вот оно что? Да пошел ты к черту!» Я все же попрошу вас не выходить из себя: нет ничего страшного в том, что вы потеряли столько времени, слушая мое вранье, зато вам посчастливилось быть свидетелем припадка болтливости, а это, безусловно, куда поучительнее, нежели чтение сухого отчета о таком припадке, пусть и далекого от всяких покушений на литературность. Будьте благоразумны, не впадайте в ярость из-за того, что я злоупотребил вашей доверчивостью и незаметно примешал кое-какую правду к сплошной лжи, лишь выдаваемой за правду, — с тем расчетом, что первая от второй, как давно установлено, ничем не отличается. Я готов публично покаяться перед теми, кого обманным путем ввел в заблуждение, и могу заверить, что мне дела нет до того, останется ли за мной последнее слово; я прошу лишь об одном — чтобы мне позволили не спеша разобрать казус, который, может быть, является не только моим, но еще чьим-нибудь, включая и некоторых из вас; думаю, мы друг друга поймем, если только вы предоставите мне время и я сумею, вернувшись назад, еще раз пройти все с самого начала: тогда я окончательно устраню это чрезмерно затянувшееся недоразумение, показав, что оно не так серьезно, как мы могли предположить.