Целомудрие
Шрифт:
Поднимает с подушки голову Павлик. Косые лучи солнца тлеют в окнах, на стенах полоски багряного света, вода в графине кажется розовой.
Удивляются впервые освобожденные глаза: почему закат — ведь он только что проснулся? Почему не утро, а вечер? Разве он все утро проспал? Нет, он не спал всю ночь, он пришел домой, когда город уже пробудился, он лег в постель, а люди уже стали на работу, он провел всю ночь в трактирах и в мерзком доме, словно первое свободное утро он отдал неназываемому, он осквернил свое сердце черным,
Да, вот тлеет закат, люди скоро улягутся спать, а он только что проснулся; он провел всю ночь в ничтожном и отвратительном, он забыл о Тасе, не было места чистой мечте его среди той ночи и утра, которые навсегда отделили его от прежней ребяческой жизни.
Это утро должно было быть лучезарным, а оно было обидно пошлым, должно было сиять, а оно темнило душу… Первое утро свободы оказалось утром позора — и вот он, опозоренный и разбитый, с тупой болью в голове и сердце, с чувством тошноты на душе, лежит на постели, и со стены, с зеркала глядят на него зачерченные туманом провалившиеся глаза, и волосы его взмокли, и лицо желто, как пергамент. Лицо восемнадцатилетнего, ныне вступившего в новую жизнь.
Отчего так пусто на душе — и нудно, и противно; отчего точно ваза хрустальная в сердце разбилась, точно чаша алмазная стояла в глуби души, и вот вихрем повеяло, и двинулась чаша, и сорвалась, и разбилась, и вот вместо нее жалкие черепки, безобразные обломки, бесформенные стекляшки, в душе пусто, пустынно и поруганно. Кто так устроил это? Кто велел?
На слабый хрупкий шорох обращает лицо Павел. Да, конечно, мама, милая мама. Ей чего-то стыдно, она смущена, сконфужена, и конечно, за него.
— Ну вот, ты наконец проснулся, — говорит она негромко и прячет свои милые бесценные глаза. — Я не хотела тебя беспокоить, а вот уже вечер, все родные приходили тебя поздравить с окончанием гимназии, а ты спишь.
— Надеюсь, они не видели, как я лежал на кровати? — спрашивает Павлик и вновь косится на себя в зеркало. «Они не знают, где был я, они не могут знать, как провел я ночь и утро, они никогда не узнают этого», — несется по смущенной и растерянной душе его.
— Нет, конечно, они не входили в твою комнату, хотя Нелли и порывалась, — отвечает мама, и Павлик в третий раз неприязненно оглядывает себя в зеркало. Безобразно, мерзко, — увидали бы его спящим с этим лицом опозоренным, с этими глазами, погасшими от той мерзости, что целую ночь и утро стояла перед ним.
— Знаешь, мама, я сейчас оденусь и буду заниматься, — детским голосом говорит Павлик и по-детски краснеет. Чем заниматься, как, он не знает и не может догадаться, но милая мама и не расспрашивает, она все видит, все чувствует, она тактично замечает, что идет приготовить ему чай, и уходит. Милая, милая мама! Как глупо было, и насколько она умнее его. Одевается, умывается окончивший гимназию, а за окнами все сереет, все тускнеет; вот уже огни стали загораться по особнячкам улицы, вот лавочник Петухов запирает двери своей бакалеи,
Умывшись, не знает, что делать дальше, и садится перед окном. Не лезет чай в горло, на душе тошнотно, язык словно оброс берестой, горько и душно, и в сердце перебои — может быть, это от пива, а может быть, от водки, ведь он водку пил…
Гаснут, гаснут в окнах на перекрестке улицы лиловые, свинцовые дали. Фонарщик размеренными шагами переходит от фонаря к фонарю и зажигает в них кособокие закопченные лампы, и точно копотью покрывается душа восемнадцатилетнего. Какая гарь, темень, как противно и нудно. Неужели уже ложиться спать?
В смежной комнате постукивают» каблуки мамы. Она устраивает себе на ночь постель, она кладет на стул свои баночки с камфорным спиртом, солью и мятными лепешками, сейчас она уляжется спать, а вот что будет делать Павел, только что проснувшийся, что будет делать он?
— А ты скоро уляжешься, Павлик? — спрашивает мама и зевает.
Она утомилась и гостями, и ожиданием, когда сын проснется, и волнениями по хозяйству, может быть, она десятый раз подогревала для него самовар и кушанья разогревала, а он не только не проснулся к обеду, но даже не мог съесть куска хлеба — так саднило на его душе.
— Да, я скоро лягу, я почитаю немного, а ты спи, — отвечает он матери и, подвинув к себе свечу, берет книгу. Странная книга, все буквы в ней напечатаны кверху ногами, или он держит ее не так, а повернуть и поправить лень.
Так тошно, что и читать нет охоты. За окном насмешливо, как глаза чудовища, мигает огонь лампы фонаря. Рука тяжелая, как кирпич, пальцы горячие, словно распухли, и бьется у ладони жилка, и что-то распирает душу, точно наглотался Павел воздуху, точно в мозгу паутина.
Сидит он у стола и думает, нет, не думает, не могут повернуться мысли; нет, он отупел, он каменный или деревянный; он сидит, и в дубовой руке его странная книга с опрокинутыми буквами, а за окном все мигает лампа, и гарь ее — копоть приникает к самой глуби души Павлика. Как мерзко, как противно, как нудно и пустынно, как время ползет медленно; неужели такой будет вся ночь?
Осторожный, вкрадчивый стук в стекло вдруг раздвигает душу. Точно слиплась она, как намокшая тряпка, а вот стук ее раздвинул, расправил ее складки; подвигается Павел к окну, смотрит: чье-то темное лицо приникло к стеклам, шевеля губами и бровями. Надо раскрыть окно.
Открывает, смотрит в холодном презрительном изумлении.
— Ты, Умитбаев?
— Не спишь? Не лежится? Книжку читаешь?
— Что тебе надо, Умитбаев, от меня?
— Тихонечко вылезай в окно, пойдем на бульвар — подышим.
Неприязненно взглядывает на него Павел, почти враждебно качает
головой, но странно: не может сопротивляться нелепому призыву — так страшна перспектива бессонной, нудной, щемящей душу ночи, что послушно раскрывает Павлик вторую половину рамы, в руках его фуражка, он сидит уже на подоконнике, точно сами собою свесились ноги из окна.