Целомудрие
Шрифт:
Вот и осень, конец сентября, утро поднимается прохладное, днем солнце еще палит по-летнему, но скоро утомляется, и осенние свежие тени обнимают Москву.
Павлу любо смотреть на увядание природы. Так в душе его пасмурно и блекло, так тихо и пустынно, как в Петровском парке сентябрьскими вечерами. Дачники давно уже съехали, у семейных — заботы с детьми и экзаменами, у чиновников — канцелярии, у военных — занятия в казармах; а вот у Павла нет ни канцелярии, ни занятий; стоит только посидеть час утром — и готово утопление девицы от любви к псаломщику или повесть о мироеде.
Редакторы
Отмечается наблюдательность в творчестве молодого автора, наблюдательность и зоркость, и идейность направления, и проникновение в жизнь, а вот Павлик, ей-богу же, ничего не наблюдал, ничего не видел и ничем не проникался. Он даже не обращался за помощью к соответственным авторам, которых сначала думал было, для подкрепления, прочитать. Незачем было трудиться перечитывать, когда и так все лезло из головы, как кофе из кофейника. Вкусно, сытно, питательно, назидательно — чего же было еще желать?
Но хранились в потайном ящике священные тетрадки. Тайные мысли, тайные исповедания еще держались в тайне, надо было сначала получить рекомендацию в обществе, надо было, чтобы сначала редакторы уверились и прониклись уважением, следовало получить в редакции вес, только после этого было возможно подойти к людям с Мечтой.
Осень, осень, так холодно смотрят глаза девятнадцатилетнего; через несколько дней ему уже двадцать, он подающий надежды писатель, профессора здороваются с ним за руку, уважаемые лица говорят про него: «Д-да!» Улыбается, улыбается сухо Павлик, так сухо, как сухо улыбается осень сентябрю. О вы, милые, уважаемые лица, о профессора мудрости, вершители литературных судеб! Отчего на душе так уныло и пусто, и так блекло, как на аллеях парка, ведь всего-навсего девятнадцать лет, а сердце стало сентябрьское, сердце точно вянет вместе с листьями берез.
Пусто на аллеях, снежно, уединенно и пусто; люди там, далеко, за Триумфальной заставой, там катаются они в экипажах, покупают пирожки, башмаки и газеты, читают про утопление Павликом девицы, обедают в ресторанах — и все это со вкусом, с чувством, и толком, и с расстановкой, а потом поедут в театры, будут смотреть короля Бобеша или двух сироток, похищенных в юном возрасте бандитами, — разве одно не стоило другого, разве не стоило оно утопления девицы от пагубных притязаний дьячка?
Тонко и бескровно улыбаются губы студента. Да вот университет, и альма-матер, и столица, и всякие штуки, и писательство, и мезонин, но отчего на душе так угрюмо и пусто, отчего на душе так безрадостно, точно вынули из нее и грубо осквернили Мечту?
Да, Мечта вынута, Мечта отлетела, была Мечта, и ее нет, и он, девятнадцатилетний, сидит на скамье, мечты лишенный, и он один, один во всем мире, и будет всегда, всю свою жизнь один.
Новенькая, черная, отполированная коляска неслышно прокатывается по опустевшей
Приказав остановиться кучеру, выходит дама из аллеи. Она идет медленно и спокойно, идет прямо на Павлика, рассеянно сбивая сложенным зонтиком головки усохших травинок; а вот быстрый лошадиный топот раздается на перекрестной дорожке, и молодой человек в дорогом костюме спортсмена показывается на вороной английской лошади в сопровождении грума. Быстрым и легким движением, увидав даму, он соскакивает с седла, небрежно бросает поводья груму и, сняв фуражку, обнаружив нерусскую, по волоску разобранную прическу, подходит к даме, целует ее руку, и затем оба идут по дороге дальше, под руку, как муж и жена.
Нерусским, совсем нерусским зрелищем отдает это; более того, Павлик верно угадывает в молодом джентльмене англичанина, эти рыжеватые подвитые волосы, этот пробор, это сытое здоровое лицо со спокойными, холодными, красивыми серыми глазами, эта атлетическая фигура, движения которой воспитаны теннисом и футболом, — разве можно сомневаться, что это лондонский денди; разве не безукоризненны его перчатки и желтые сапоги, при взгляде на которые так и чувствуется made in England?
И бледнеет разом смертельной, уничтожающей бледностью лицо Павла. Бледнеет и подошедшая дама, лицо так изменилось, что глаза и губы кажутся черными; точно защищаясь от видения, она подносит хрупкие пальцы к глазам, она отступает растерянным изумленным движением, она схватывает мужа за руку, хочет бежать — и останавливается с закушенными губами…
Тася! Тася! Ведь это же Тася Тышкевич, его Мечта единая, с ним разлученная Мечта!
Несколько мгновений, страшных как вечность, как смерть беспощадных, длится молчание. О, это же она, это она, он узнал бы ее из десятков тысяч женщин, по прошествии десятков тысяч лет. Только у нее, у этой Таси, единственной, могли быть так божественно-печальны и строги глаза; только ее губы были так непорочны и недоступны, только ее брови и волосы были так черны, как девственный агат. Она выросла, она не дитя, она девушка, она красива, как мечта, она стоит тут же рядом; ее бледные пальцы держатся за руку мужа, она замужем, проклятие всему, она замужем за этим англичанином; перед Павлом супруга атташе посольства, это не Мечта, а мадам Кингслей, мистрис Кингслей; Мечта отлетела навсегда. Мечта растоптана, поругана, разбита, и отнял ее у Павла вот этот изящный спокойный рыжеволосый человек.
— Познакомьтесь: Павел Александрович Ленев, Эдуард Кингслей, мой муж.
Сказавши несколько фраз, поклонившись, отходит Павлик. Она смотрит ему вслед немым взором. Он идет и чувствует, что его с ним нет; кто-то чужой двигается и дышит в его теле, а он весь пустой, опустошенный, точно прозрачный на вид, как стекло. Вот и кончена жизнь с Мечтою; хотя и жил он, Мечты лишенный, все же она незримо пребывала около него; теперь же она чужая, она принадлежит не небу, а человеку, обыкновенному человеку из глины, а он на веки вечные потерял ее.