Целомудрие
Шрифт:
Павел покраснел и от неожиданности вопроса, и от смущения, и от стыда. В самом деле, эти последние дни он совсем не помнил о маме, о милой маме, одиноко живущей в глуши; он помнил обо всем и всех, он привез свой рассказ даже кузине Лэри, а вот о маме, которой обязан он всем, не подумал, он даже не писал ей три недели, он вычеркнул ее из памяти, и теперь надо было дать за это ответ.
— Нет, я не послал маме, — громко ответил он, и его голос вздрогнул. Конечно, можно было солгать, и это было бы очень нетрудно; но именно в э т о м лгать не хотелось, именно за это и следовало принять казнь; и прямые жесткие слова правды пронеслись по комнате сухо и обидно.
Все старушки
— Теперь, по мере того как дети вырастают, родители становятся им менее необходимыми, — сухо, очень сухо промолвила какая-то из теток. — Это маленьким только родители необходимы, когда же дети становятся на ноги…
«Нет, я и теперь очень люблю маму, — хотел было возразить Павел, но остановился. — Пусть. Так и надо. Я заслужил все это, и она права».
После минутной заминки общий разговор возобновился, все вновь углубились в рассуждения о «народе-богоносце», а Павлик сидел в углу и думал о своем.
В самом деле, как это случилось, что он на три недели совсем о маме забыл? Три недели последних он провел мерзко и ничтожно; он ежедневно сближался с девушкой, которая, по всем данным, стояла душой на границе разврата. Он не только о матери забыл, он забыл и о мечте своей, о Тасе, о той единой, мысль о которой посещала его даже в сумерках жизни; как бы ни падал он раньше, всегда мысль о единой выводила его на свет; а вот три недели он прожил без света; три недели он жил одной землей; так опошлила его земля, что все, что над нею, было почти на месяц отринуто и забыто. Теперь не только Тася, но и мама может считать его опошлившимся и грязным; если на небе существует возмездие, зло должно прийти и обрушиться на него; променять то, что в душе цвело единым вечным цветом, на минутную слабость общения с женщиной, сладость, осадком которой безотлучно являлись скука и боль, для этого в самом деле надо было опуститься и погрязнуть. Сегодня дано ему последнее предостережение, он должен отойти от этого, он должен подняться и отбросить от себя увлечение житейским, и он сделает это, как бы тяжело ни было ему.
И когда, точно подосланная ему судьбою, в тот же вечер в бабушкин дом явилась со своими усталыми и порочными глазами кузина Лэри, Павлик тотчас же подошел к ней и сказал негромко, после первых фраз обычного приветствия:
— Лэри, мы не должны больше встречаться.
Лэри посмотрела на него и недоверчиво улыбнулась. Милое помятое личико ее заалело, и, может быть, от этого еще темнее отчеркнулись синие тени вокруг глаз ее.
— Вот как! — Ее голос звучал отдаленно-насмешливо, и в то же время тени смущения таяли в нем. — Значит, праздник окончился? Конечно, вы теперь знаменитость, вы писатель, ваши помыслы должны быть о другом.
И тем же вечером появился возле Лэри молодой уланский штаб-ротмистр, очень красивый сорокалетний мужчина с черными бакенбардами. Кузина Лэри не замедлила с улыбкой представить его Павлику и сказала цинично:
— Вы родственники!
И засмеявшись, отошла, а Павлик смотрел ей вслед с изумлением, и стыд не за нее, а за себя, что он, именно он, так упал низко после всех своих мечтаний, давил и душил его.
Целый месяц после этого Павел провел за тетрадями. С утра садился он писать, писал целый день, отрываясь от стола только в обеденное время, после обеда снова усаживался за работу и только среди ночи поднимался от рукописей с утомленной,
Мария Аполлоновна протестовала, но на этот раз ее замечания не имели успеха.
— Так не следует себя утомлять, мой друг, — говорила она. — Это может оказаться вредным не только для здоровья, но и для таланта.
Но эти общие места Павел встречал только улыбкой, и, как дама образованная, бабушка не протестовала.
Странно было, но не к «Лесному сторожу», встреченному таким успехом, приникали мысли Павлика.
«Лесной сторож» был уступкой временному, сердце же было полно вечным и единым. Не о том, всем известном, хотелось рассказывать, а о том зове сердца, о зове, трудно изобразимом словами, зове, дрожавшем в душе робкими, полунемыми, почти бессловесными отсветами, хотелось говорить.
Расцветало и рассветало в душе противление законам жизни. Пошлое и мелкое овладевало сильным и одаренным. Не так, как надо, жили люди, некрасиво и несердечно; и любовь у людей была множественная и маленькая, как у Лэри, тогда как могла быть единой и вечной, как Таси мечта. В чем была жизнь, в чем были ее законы, что хорошее увядало и цветом жирным, цветом репейника, взращивалось низменное? Почему он, он сам, Павел, которому в сердце запала вечная Мечта, в жизни сбивался, блуждал и падал, и не раз, а дважды пожелал жены ближнего своего, и от желания этого принял только горечь полыни, но не отвратился от полыни, а приникал и дальше к ее горькому цвету; в чем были причины в пути и законы того?
И страшно было, и жутко, и томительно; не только неясны были пути и законы, но и слова не отыскивались, подлинные, верные слова, которыми можно было бы это беззаконие заклеймить. С «Лесным сторожем» дело обстояло просто и ясно: слова были готовые, мысли готовые, фразы готовые. записанные в книгах. Стоило только кое-что подновить, кое-что подцветить, и как довольны были люди, старые редакторы с серебряными головами, внятные, умные, хорошо расположенные люди, и как бабушки и тетушки были довольны, как всем это нравилось, как всеми ценилось.
Но вот росло и расцветало в душе еще нечто, что было чуждо проторенному и понятному, чуждо редакторам с серебряными головами, чуждо тетушкам, умевшим спорить о «народе-богоносце». Как трудно было справиться с этим душе, только что начавшей мыслить, душе восемнадцатилетнего, которую, как нарочно, все точно поклялись сбивать с дороги; было не к кому обратиться за разъяснением, негде было прочесть; каждую мысль не только надо было заращивать кровью сердца, но надо было пересаживать как цветок неба на землю, как нежный, неоформленный, в мечтании расцветший сон — в грубую явь.
И пишет восемнадцатилетний, в тоске и боли приникая к бумаге. А бумага — такая ровная, такая белая, такая холодная и равнодушная среди ночи. И часы стучат равнодушно-холодные, сиплые, как седая вечность, старые, беззубые, с медным сердцем: «Так, так», когда душой знаешь, что совсем не так, все на земле не так, не так. как надо, а как надо и что надо для этого сделать, кто объяснит? Кто объяснит, как управлять надо вновь возникшими в душе струнами, кто расскажет, почему в жизни мечта о Единой разбивается, почему, мечтая о Единой, он по многим проходит, по многим, укалываясь о шипы и тернии, вынося за каплю кратко ощутимой радости тяжести боли, невознаградимой скуки и стыда? О если бы было можно быть услышанным в музыке струн сердечных, тогда получилась бы книга, над которой могли бы задуматься тьмы тем, но слух людей так еще груб и несовершенен; то, что невещественно, людям невнятно: «тьмы тем» от века темны, и где тот светоч, тот огонь, которым озарить можно невидение глаз людских?..