Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов
Шрифт:
Культура мужчин. — Греческая культура классической поры — это культура мужчин. Что касается женщин, то Перикл в своей надгробной речи сказал о них всё словами: они лучше всего, если среди мужчин разговор о них заходит как можно реже. — Эротическое отношение мужчин к юношам — в степени, недоступной нашему пониманию, — было единственной и необходимой предпосылкой всякого мужского воспитания (примерно так же, как у нас долгое время всякое приличное женское воспитание было основано только на любовных отношениях и браке), все идеальные представления о силе, свойственные греческой натуре, были ориентированы на это отношение, и, вероятно, с молодыми людьми никогда больше не обращались с таким вниманием, с такой любовью, с такою заботой о лучшем в них (virtus [35] ), как в шестом и пятом столетиях, — иными словами, в соответствии с прекрасными словами Гёльдерлина «ведь смертный может души своей богатство расточать с любовью щедрой» {51} . Чем более высоким воспринималось это отношение, тем на более низкую ступень сходили сношения с женщинами: здесь учитывались только деторождение и телесное наслаждение, больше ничего; никакого умственного общения с ними не было, не было даже настоящих любовных отношений. Если же, кроме того, вспомнить, что их не пускали даже ни на какие соревнования и представления, то единственным необыденным развлечением для женщин остаётся только их участие в религиозных обрядах. — Но когда в трагедии
35
доблесть (лат.).
Предрассудок работает на величие. — Люди явно переоценивают всё большое и поражающее воображение. Происходит это от их сознательной или бессознательной убеждённости в том, что очень полезно, когда кто-то бросает все свои силы на какое-нибудь одно дело, как бы превращая себя в один чудовищный орган. Для самого же этого человека, несомненно, полезнее и благотворнее равномерное развитие его сил; ведь любой талант — это вампир, высасывающий кровь и силу из всех других сил, а чрезмерная продуктивность способна довести самого одарённого человека чуть ли не до безумия. Да и в искусствах крайние натуры привлекают к себе слишком много внимания; но чтобы плениться ими, нужна и гораздо более низкая культура. Люди по привычке подчиняются всему, что стремится к власти.
Тиранны{52} мысли. — Жизнь греков освещена лишь там, куда падает луч мифа; в других местах она мрачна. А греческие философы как раз этого-то мифа себя и лишают: не выглядит ли это так, словно они хотели уйти от солнечного света в тень, во мрак? Но ни одно растение не избегает света; эти философы, по сути дела, просто искали более светлого солнца, миф был для них недостаточно чистым и сияющим. Этот свет они находили в своём познании, в том, что каждый из них называл своей «истиной». Тогда, однако, познание сияло ярче; оно было ещё юным и мало что знало обо всех тяготах и опасностях на своём пути; тогда оно ещё могло надеяться одним махом попасть в средоточие всего бытия и оттуда разгадать мировую загадку. Эти философы свято верили в себя и свою «истину», ниспровергая ею всех своих соседей и предшественников; каждый из них был воинственным тиранном– насильником. Может быть, никогда на земле счастье верить в обладание истиной не было большим, но никогда не бывали более сильными и грубость, высокомерие, самодурство и злобность, подогреваемые такой верой. Они были тираннами, то есть тем, чем хотел быть каждый грек и чем он и бывал, когда мог. Исключение составляет, пожалуй, только Солон; в своих стихах он рассказывает, как отверг личную тираннию. Но он сделал это из любви к своему творению — законодательству; а быть законодателем — это утончённая форма тирании. Парменид тоже давал законы, а, вероятно, и Пифагор с Эмпедоклом; Анаксимандр основал город. Платон был воплощённым желанием стать величайшим законодателем в философии и основателем государств; он, видимо, ужасно страдал от того, что не реализовал главное в себе, и душа его под конец жизни была полна самой чёрной желчи. Чем больше греческое философствование теряло власть, тем больше внутренне страдало этой желчностью и озлобленностью; когда же различные секты вышли отстаивать свои истины на улицах, души всех этих женихов истины оказались целиком залитыми тиной ревности и бешенства, а стихия самодурства теперь ядом полыхала в их телах. Эти многочисленные мелкие тиранны готовы были сожрать друг друга живьём; в них не осталось ни следа любви, а собственное познание доставляло им слишком мало радости. — Да и вообще тот принцип, который гласит, что тиранны, как правило, гибнут насильственной смертью, а жизнь их потомства коротка, относится и к тираннам мысли. Их история недолга и полна насилия, их влияние быстро прекращается. Почти обо всех великих эллинах можно сказать, что они будто родились слишком поздно, — таковы Эсхил, Пиндар, Демосфен, Фукидид; для следующего поколения они уже полностью не существуют. Всё это — тревожная и жуткая сторона греческой истории. Сейчас, правда, не нарадуются на евангелие от черепахи. Мыслить исторически сейчас означает примерно то, что история во все времена делалась согласно положению: «Как можно меньше событий за как можно большее время!». Ах, греческая история так быстротечна! Жизнь никогда не была столь расточительной, столь безудержной, как в ней. Я не могу заставить себя поверить, будто история греков протекала естественно, чем она так славится. Их одарённость была слишком многообразна, чтобы идти вперёд медленными шажками, постепенно, как черепаха идёт в состязании с Ахиллом: а ведь именно это и называется естественным ходом развития. У греков всё быстро движется вперёд, но так же быстро движется и вспять; работа всей машины так ускорена, что стоит в её колёса попасть хоть одному камню, и она разлетится вдребезги. Таким камнем был, к примеру, Сократ; развитие философской науки, дотоле шедшее на диво равномерно, хотя, правда, слишком поспешно, за одну ночь было разрушено. Напрашивается отнюдь не праздный вопрос: нашёл бы Платон ещё более развитый тип человека-философа, навсегда для нас потерянный, если б остался неподвластным чарам сократизма? На доплатоновскую эпоху можно глядеть, как на мастерскую ваятеля таких типов. Но шестое и пятое столетия, кажется, обещали всё же нечто ещё большее и более высокое, чем дали в действительности; дело, однако, не пошло дальше обещаний и предвозвестий. И всё-таки нет потери более тяжёлой, нежели потеря некоторого типа — новой, так и не изведанной высочайшей возможности философской жизни. Даже большая часть более древних типов известна нам плохо; всех философов от Фалеса до Демокрита, мне кажется, понять необычайно затруднительно; но тот, кому удастся воссоздать эти фигуры, окажется посреди картин самого сильного и чистого типа. Правда, такая способность встречается редко, её не было даже у греков позднейшей поры, занимавшихся историей своей более древней философии; в особенности Аристотель глядел мимо, стоя перед названными фигурами. Вот и складывается впечатление, что эти великолепные философы прожили свою жизнь напрасно, а не то и вообще, что их предназначением была только подготовка задиристых и болтливых толп сократических школ. Здесь, как уже говорилось, зияет брешь, разрыв в ткани развития; видимо, стряслась какая-то большая беда, и единственное изваяние, по какому можно было бы понять смысл и цель упомянутого великого ваятельского эскиза, разбилось или не удалось: что случилось на самом деле, навсегда осталось тайной цеха. — То, что сбылось у греков — а именно, что всякий крупный мыслитель становился тиранном, веря в обладание абсолютною истиной, почему и вся история мысли у греков приобрела тот же насильственный, поспешный и опасный характер, который демонстрирует их политическая история, — такой тип событий этим ещё не исчерпан: много подобного совершалось вплоть до самого последнего времени, хотя и всё реже, а теперь уже — вряд ли с чистой, наивной совестью греческих философов. Ведь в целом сейчас опровергающие теории и скепсис заявляют о себе с большей силой и громче. Период тираннов мысли закончился. Правда, в сферах высокой культуры, видимо, кто-то всегда будет господствовать — но отныне такое господство находится в руках олигархов мысли. Несмотря на все пространственные
Гомер. — И всё-таки величайшим фактом греческой образованности остаётся то, что Гомер так рано стал панэллинским. На этом факте зиждется вся умственная и человеческая свобода, которой достигли греки. Но в то же время это было настоящим роком греческой образованности, ведь Гомер, сведя всё воедино, всё нивелировал — и тем самым разрушил более глубокие инстинкты независимости. Время от времени из глубочайших недр эллинской натуры поднимался протест против Гомера; но последний неизменно выходил победителем. Всякая большая духовная власть наряду с освободительным воздействием оказывает и порабощающее; правда, есть разница в том, кто порабощает людей — Гомер, Библия или наука.
Дарование. — В столь высокоразвитом человечестве, каково наше нынешнее, каждый получает от природы доступ к множеству талантов. У всякого есть врождённый талант, но лишь у немногих врождённость и привитость приводят к такой степени упорства, выдержки, энергии, что они и впрямь становятся талантами, а, стало быть, становятся тем, чем являются{53}: то есть разряжают свой талант в произведениях и поступках.
Переоценка или недооценка умственной одарённости. — Люди, далёкие от науки, но одарённые ценят любой признак ума, всё равно, идёт ли он по верному или по неверному пути; от человека, с которым они общаются, эти люди прежде всего ждут, чтобы он был занимателен для них, чтобы он их побуждал, воодушевлял, увлекал серьёзной беседой или шуткой и уж во всяком случае защищал их от скуки, словно мощнейший амулет. Люди же научного склада знают, что дар всевозможных озарений должен быть строжайшим образом обуздан духом науки; не то, что блистает, имеет вид, возбуждает, а истина, нередко бывающая невзрачной, — вот тот плод, который он жаждет снять с древа познания. Он не имеет права проводить, подобно Аристотелю, различия между «скучным» и «занимательным», его даймон ведёт его и по пустыням, и по тропическим зарослям, чтобы повсюду он наслаждался только реальным, прочным, подлинным. — Отсюда у третьеразрядных учёных возникает пренебрежение и подозрительность в отношении умственной одарённости вообще, а умственно одарённые люди, в свой черёд, нередко испытывают отвращение к науке: пример тому — почти все люди искусства.
Научение разумности. — У школы нет более важной задачи, чем научить строгому мышлению, осторожному суждению, умению делать логические выводы: поэтому она обязана отказаться от всего, что непригодно для этих операций, к примеру, от религии. Ведь ей приходится считаться с тем, что человеческая непонятливость, привычка и нужда потом снова ослабят слишком сильно натянутый лук мышления. Однако насколько хватает её возможностей, она должна добиваться того, что является в человеке существенным и определяющим: «ум да знанья светлый луч — всё высшее, чем человек могуч»{54}, как по крайней мере считает Гёте. — Великий естествоиспытатель фон Бэр{55} считает, что превосходство всех европейцев над азиатами состоит в привитом школою умении первых приводить основания для своих мыслей, на что последние попросту неспособны. Европа ходила в школу логического и критического мышления, Азия всё ещё не научилась отделять правду от вымысла и не понимает, идут ли её убеждения от собственных наблюдений и правильного мышления или же от фантазий. — Европу сделало Европой научение разумности: хотя в Средние века она чуть было снова не сделалась частью и привеском Азии, — то есть чуть было не лишилась духа науки, которым обязана грекам.
Недооценка воздействия гимназического образования. — Ценность гимназии редко видят в тех вещах, которым там действительно научаются и прочно усваивают: её видят, скорее, в том, чему там обучают, но что гимназисты усваивают с отвращением, а потом как можно быстрее избавляются от усвоенного. Чтение классиков — с этим согласится каждый, кто получил образование, — в том виде, в каком оно практикуется повсюду, процедура просто чудовищная: с молодыми людьми, ни в каком отношении к этому не готовыми, её проделывают учителя, которые каждым своим словом, а часто уже одним своим появлением делают хороших авторов тошнотворными. Но в этом и заключается ценность, которой обычно не признают: что эти учителя говорят на абстрактном языке высокой культуры, который сам по себе тяжеловесен и труден для понимания, но зато представляет собою высокую гимнастику для ума; что в их языке постоянно встречаются понятия, специальные выражения, методы, аллюзии, которых молодые люди почти никогда не слышат в семейных и уличных разговорах. Пускай ученики их только слышат — разум их уже невольно принимает в себя семена научного подхода. После такой дрессировки невозможно остаться чистым продуктом природы, нисколько не прикосновенным к абстрактному мышлению.
Изучение иностранных языков. — Изучение нескольких языков заполняет память словами, а не фактами и мыслями, а ведь это такой ларец, который у каждого человека может вместить лишь ограниченное количество содержимого. В итоге изучение языков вредит в том смысле, что внушает веру в приобретение навыков, да и на самом деле придаёт человеку некоторую сбивающую с толку авторитетность в общении с другими; но косвенно оно вредит ещё и тем, что препятствует приобретению основательных знаний и стремлению заслужить уважение людей честным путём. Наконец, оно пагубно для тонкого языкового чутья в собственном языке: благодаря изучению иностранных языков таковое необратимо портится и гибнет. Два народа, давшие величайших мастеров стиля, греки и французы, не изучали чужих языков. — Но поскольку общение между людьми будет, вероятно, всё более космополитичным, а, к примеру, уже сейчас заправский лондонский купец должен уметь объясняться на восьми языках письменно и устно, то изучение иностранных языков — это неизбежное зло; однако, дойдя в конце концов до крайней степени, оно вынудит человечество найти и соответствующее лекарство: в каком-нибудь отдалённом будущем у всех будет некий новый язык, поначалу — язык торговли, а потом и язык духовного общения вообще, и это так же верно, как то, что когда-нибудь появится воздухоплавание. Зачем же иначе филология на протяжении целого столетия изучала законы языка, определяя в каждом отдельном языке всё необходимое, ценное, удавшееся?
К военной истории индивида. — В отдельной человеческой жизни, проходящей через несколько культур, мы в сжатом виде обнаруживаем битву, которая вообще-то разыгрывается между двумя поколениями, между отцом и сыном: близкое родство обостряет эту битву, поскольку каждая сторона беспощадно вовлекает в неё столь коротко ей знакомую внутреннюю жизнь другой стороны; поэтому такая битва в отдельном индивиде будет всего ожесточённей; здесь каждая новая её фаза перешагивает через предыдущие с лютой несправедливостью, не признавая их средств и целей.