Человек в степи
Шрифт:
читал Сема, а Маруся вынимала семечки из сырой тяжелой шляпы подсолнуха, грызла их и стряхивала с юбки мягкую шелуху.
Сема многих слов в поэме не понимал. Вместо «своенравный» он произносил «своеравный» (война, незаконченная школа и здесь оставили свой след), но могучий огонь «Полтавы» горел и в глазах мальчишки, и во всем лице, и в сжатых кулаках — буро заветренных, покрытых шершавыми цыпками.
До Марусиного
Возможно, Сема и нравился бы девушке, будь он не ездовым при курах, а, скажем, ветеринарным техником в городской шевиотовой кепке с жестким козырьком; человеком, который дает указания и в разговоре поглядывает на часы.
Но Сему не послали на курсы веттехников, потому что однажды, когда сюда подъехал управляющий отделением Дробыч и по его знаку Трифон Акимченко словил пять уток, понес их в дробычевскую машину, Сема встал перед управляющим, назвал его скверными словами. Поэтому при отправке на учебу Семина совсем уже утвержденная кандидатура оказалась забракованной. Шевиотовой городской кепки пока не предвиделось.
Вдохновенный, в линялой, бесцветной футболке малец читал «Полтаву»!.. Кончались стихи, наступало время поглядеть на Марусю, сказать ей, теперь уже от самого себя, совсем личное, вроде: «Пошли погуляем… Ты ж глянь, погода какая!» — и тут язык Семы каменел.
Но это было полбеды. Беда наступала, когда из совхоза приезжал на своей полуторке Анатолий, привозил отруби, известь, а то и просто так накатывал под вечер, когда женщины готовились к ужину. Лихач, тридцатилетний мужик-гвардеец с фронтовым шрамом на скуле, Анатолий, пугая всех, с хода тормозил перед ужинающими.
— Привет! — кричал он вскакивающим от страха, смеющимся женщинам.
Он доливал в парующий радиатор воды, сбрасывал пиджак с орденской колодкой, рубаху и, обнажив сверкающее тело, со вкусом умывался, расчесывал мокрую, стекающую шевелюру, подходил к обществу, здоровался со всеми за руку.
Он был как бы начальством для Акимченков и Чуркиных, так как с самой послевойны возил Дробыча, да и теперь, перейдя на полуторку, был его хозяйским глазом и хозяйской рукой. В совхозе на собраниях всегда выступал невзирая на лица, с громом; даже приезжавшим из райкома представителям доставалось от его боевой, веселой, фронтовой прямоты. Как член месткома, он отвечал за клубную комсомольскую работу в отдаленных «точках», то есть не только для ужинающих на завалинке стариков, но и для Семена с Марией он был руководителем.
— Ну, — говорил он Семе, подмигивая и женщинам, — как дело, поэт?
Он поворачивался к мальцу спиной, шутя встрепывал на Марусиной голове сложенные жгутом косы, подсаживался к бабке Чуркиной, заводил разговор, как она с переляку купила в раймаге заместо халвы оконной замазки. Все вокруг оживленно смеялись, ужинали, расходились темными сумерками.
В такой вечер Сема из гордости и на шаг не приближался к красному уголку. Там Семино место занимал Анатолий.
Когда он приехал при мне второй раз, я стоял в красном уголке у репродуктора, слушал передачу. Маруся восторженно смотрела на лихого шофера и молчала, как обычно молчал Сема при ней самой. Секундами же, наоборот, она, чтоб скрыть смущение, так быстро рассказывала о рационе цыплят, что перебивала сама себя. Кожица на ее нижней полной сочной губе была, точно кожура сомлевшей вишни, надтреснута посередине от дневного солнца и зноя, и
На пороге возникла тень: в дверях стоял разогнавшийся было Сема. Ни шофер, ни девушка его не видели. Рот Семы был полуоткрыт, он с ужасом смотрел на палец Анатолия, так и не опуская занесенной через порог ноги. Он откачнулся, пропал за дверью.
Анатолий, посмеиваясь, шептал Марусе в ухо какие-то слова. Из-за шума в репродукторе я не слышал этих слов, но, наверно, они были очень смелыми, так как девушка вся подобралась, оцепенела. У нее еще хватало сил сопротивляться. С напускным пренебрежением она отвечала:
— Подумаешь! Была охота…
Я пошел искать Сему. Над землей, разбросавшись от горизонтов до вершины неба, висели звезды. Поздно взошедший осколок луны светил тускло, а звезды настолько ярко горели, что внизу, в степи, различались отдельные травины.
Вдалеке, у линии низеньких акаций, была видна Семина колымага, и я направился к ней. Колымага поражала своими чудными, непривычными в степи очертаниями. Это был остов немецкого, а может быть, нашего самолета, конечно, уже без мотора и крыльев. Он был взгроможден на колеса крестьянской брички, внутри его помещались соломенные гнезда, в которых неслись куры. Обтекаемый длинный остов выкрасили суриком, днем он походил на огромную красную морковку, а сейчас высился темной глыбой. Шагах в двадцати, обмотав голову ватником, храпел на земле дед Чуркин; куры спали на акациях, на крыше колымаги, через открытые двери белели внутри.
Обойдя колымагу, я увидел Семена. Он сидел на ступице колеса лицом к небу, его голубая футболка казалась при луне меловой, он привстал, чтоб уйти, но не ушел, а лишь отвернулся.
За дни знакомства многое у нас было переговорено у этой колымаги: поэзия, прошедшая война, уборка в совхозе, суматошные белые куры, подчиненные Семе. Эти куры, привезенные сюда, чтоб клевать на скошенном поле колосья-падалку, шныряли под ногами выпряженных лошадей и между колесами, пытались взлететь нам на спину. Непрерывно каким-нибудь наступало время нестись — и они лезли в самолет, в соломенные гнезда, непременно какие-нибудь уже снеслись — выскакивали, кудахча, из самолета; и Сема, как наладчик в цехе, регулировал эту круговерть куриного конвейера, а одновременно, невзирая на степное гнетущее пекло, зычно читал стихи, взмахивая руками, раздувая ноздри.
Сейчас он сидел съежившись. Его детская узкая спина и постриженный колкий затылок казались мертвыми.
Не того ждал Семен от любви, как не того ждал и от критики в день, когда подошел к Дробычу, назвал его скверными словами. Трудно человеку терять веру в справедливое, особенно если человеку восемнадцать лет, а вера эта воспитывалась с первого класса школьной литературы…
К тому же, если б ночь была похужее (пыльной, что ли, или дождливой), возможно, Сема и легче б справлялся с бедой… Но вокруг мягко, задумчиво турчали сверчки; не спала ни одна травина, хоть и неподвижно стояла в зыбком свете. Далеко за балкой, как на открытой ладони, виднелся убранный ячменный массив. Низко остриженная стерня, белея под светлым небом, казалась широченной гладкой заводью — такою глубокой, живой, что глаза ожидали: вот-вот вывернется над поверхностью, над водою сазан и, крутнувшись в воздухе, явственно всхлипнув, шлепнется обратно, пустит по всей глади круги. Но было сухо, с полей тянул полосами скипидарный запах разогретых дневным зноем, остывающих сейчас подсолнухов…