Человек в степи
Шрифт:
— Садитесь на мое место… Теплее, — подвигает девушка шоферу свой чурбак.
— Ничего, тёпло. Ты бы, дед, чем лаяться, лучше б сказал ему с убедительностью.
Шофер все-таки садится на чурбак, вытянув толстые губы, задумывается.
— У нас дома, — говорит он, — решение есть по Гаврилу Степанычу — учить. Образование у него высшее, но давнишнее.
Входит животновод. Все умолкают. Шофер вглядывается сквозь мокрое стекло в дамбу. Равнина за нею ископана, выбранные для насыпки откосов котлованы еще не поросли травой, а сама нефтяно-черная от
Старик точит пилу. Из-под напильника при каждом его ходе скупой щепоткой сеется стальная пыльца.
Шофер спрашивает:
— А что ж вы, плотники, тут мастеруете?
— Желоб. Вода отсюда, от дамбы, аж на те вон бугры верхом пойдет. Желоб на высоких ногах будет, на бетонных. А мы опалубку готовим под бетон…
Он обтирает ладони, блестящие стальными опилками.
— С инструментом спешу — ребята вернутся утром. Видишь, ветер меняется, подморозит.
— Хоть бы чуть прихватило, — тоскует Федор. — Ехать — зарез надо.
— Должно прихватить, — обнадеживает плотник и возвращается к своему — Желоб этот пойдет в воздухе, на высоте. А за ним уж вода потечет своим ходом. Только у Богородских высоток на сколько-то километров пускают ее под землей. Роют коридор… этот… как его?
— Туннель. На два километра сто тридцать метров, — отрываясь от писем, подсказывает девушка.
— Во! — поворачивается к ней старик. — Вы, значит, по этому делу?
— Нет, ветеринаром. В совхозе.
Животновод тоже глядит на девушку.
— А чего на дамбу прибились? — пытает ее старик.
— Мне по отделениям нужно, а подводы у нас как раз не было. Я сказала — пойду вперед, на дамбе подожду.
Она заправляет под берет волосы, спадающие на детский чистый лоб, и, наверное испытывая неловкость, что ей, ветеринару, не шлют подводы, как можно равнодушнее говорит:
— Через час будет подвода. Там и сумка с медикаментами…
— Значит, недавно работаете?
— Давно. С лета.
— А письма ж от кого?
— От родителей, — не очень уверенно отвечает ветеринар и краснеет.
Плотник оборачивается к Федору, со стариковской беззастенчивостью, будто речь идет о ком-то другом, рассуждает о девушке:
— Замечай. Молоденькая, а персона. И не в том гвоздь, а что она об чем угодно докажет. А почему? Разве она особая? Нехай она не обижается, не особая, а просто отражает эпоху.
Девушка поднимает светлые, едва заметные брови, шофер тоже смотрит с удивлением.
— А очень просто, — расшифровывает плотник. — Атлантический да разатлантический пакты, с оонами крутят и крутят!.. Товарищ Малик им доказывает: белое! А они: нет. Он им опять, а они свое! Ведь как у человека хватает нервов? Хватает потому, что знает: «Вы хочь лбами бейтесь, а силы мира сильнее!» Вот она, ветеринарша, потому и при своем мнении, хоть молоденькая.
Девушка, вспыхивая, поправляет берет и, только теперь обнаружив забытую на берете клеенку, стягивает ее, трамбует в сумку вместе с письмами.
Плотник закончил точить пилу, пробует на ладонь остроту зубьев, потом, щелкнув по стальному полотну ногтем, выгибает пилу, и она неожиданно звучно поет, как флейта вибрируя на высокой ноте. Собака вылезает из-под нар, подходит и нюхает.
— Порежешься, чудило! — отворачивает старик зубья.
Собака улыбается, виляет всем задом. Потянувшись, ложится у нагретого поддувала.
— И ты на мороз показываешь? Ну, хватит, тикай! — прикрикивает старик и говорит шоферу: — Жалко, не по дороге тебе, а то глянул бы на туннель. Машины аж мельтешатся одна за другой. И наша там.
— Послали? — переспрашивает шофер. — Руководство у вас понимает, что колхозников нельзя держать на отшибе. — Он поворачивается к животноводу: — Политически нельзя!
Выложив на колено спички, животновод разминал туго набитую папиросу, успокаивался, глядя на огонь, но слово «политически» взорвало его.
— Что вы, в конце концов, с этой политикой! Мальчишку нашли? Так он двадцать четыре часа в сутки делом занят. Азбуке учите, так сами б разобрались: ожереб, отел, опорос по пяти фермам — не политика? Или правительство собственное свое решение по животноводству отменило? Не важнейшая задача уже?!
Дед смотрит в покрытое пятнами лицо животновода.
— Погоди, Гаврил Степаныч. Слышь? Гаврил Степаныч! Тебе, милый, сколько? От силы — пятьдесят. Ну пятьдесят два. А мне семьдесят шестой. Вот и послушай. — Он берет его за колено. — Лично ты — человек тяжелый, а прямой. Что ж ты другому не даешь прямо сказать, горлом сбиваешь!..
Дождь поредел, и яснее проступает скудная обстановка вагончика: нары, утлый фанерный столик с чьей-то брошенной захватанной фуражкой, какой-то график, висящий на стене на одном гвозде с велосипедным насосом.
Шофер кашляет, весь выворачиваясь, вытирая вспотевший от напряжения лоб. Поспешно порывшись в сумке, девушка протягивает ему белую таблетку.
— Проглотите, пожалуйста, кальцекс.
— Спасибо. Ну ее, я их сроду…
Помогая рукой, животновод закладывает ногу на ногу, устало говорит:
— Слушай, Федор… Чего вы все там в партбюро от меня добиваетесь? Ей-богу, это измор.
Он говорит, будто посмеиваясь, вытягивая к печи крупную, в сухих мышцах и ревматических жилах руку. Ощущая идущее тепло, он то растопыривает, то сжимает крепкие, цепкие пальцы, ворочает их около нагретого чугуна.
— На пригородных хозяйствах, — посмеивается он, — работал, в совхозах работал — только и слышал: спасибо и спасибо.
— Спортили вас этим, Гаврил Степаныч. Критики вам — никак. Вот при этих вот людях спрашиваете меня, а дослушать ответ пороху не хватит. Не терпите ничего, кроме «спасибо».