Человек в степи
Шрифт:
— Отчего, Ольга Иудовна, здесь не так, как везде, поется?
— Оттого! Не даешь вот досказать, о чем говорила… Сходных, говорю, обличий были папаша с Владленом. Голоса хоть звучали по-разному, зато уж натура — одна! Случись бы это Владлену стоять в Новочеркасске перед атаманом, князем Святополк-Мирским, поступил бы в точности, как его дед, объявивший атаману дуэль!
Впервые за вечер останавливает Ольга Иудовна прялку, поднимается.
— Ду-эль! — раздельно отбивает она, и ее крупногубое мясистое лицо бледнеет от вдохновенья.
Была бы где-нибудь в этих краях могила Владлена, старуха б носила туда ковыль, полевые
— Его дед, мой папаша, — говорит она, — были горячими, весь в их родственника, Емельяна Ивановича.
— Какого Емельяна Ивановича?
— А Пугачева. Емельяна Пугачева.
Слышится мне такое, что ли?! Но нет, язык хозяйки повернулся именно так, она попросту не желает для своего сына иного, менее громкого происхождения.
— Это всякие протчие, те уж ясно без роду-племени, — говорит она.
Удивительная глазу в своем колпаке, обтягивающем голову, она кивает на фотографии стариков, повторяет, что эти усопшие и она с Владленом, хотя, правда, и не по мужской, а по бабьей ветке, чистые Пугачевы. «Хвамильные».
Я не выдерживаю. Какие же фамильные?! Всем известно: когда Емельяна казнили, правительство искоренило само звучание «Пугачевы», заменило «Сычевыми».
— Точно! — снисходительно подтверждает хозяйка, двигает с центра к припечку сбегающий чайник и, опять побелевшая, охваченная уже знакомой мне вдохновленностью, сообщает, что некий Константин, родич и соратник Емельяна Ивановича, укрывался тогда в глухоманном хуторе Топилине и так и остался Пугачевым; а внучка его через время стала мамашей Кондрата Денисовича!
— Так что и захоти папаша быть смиренными, а не смогли бы. В жилах-то не какая-нибудь жидкая кровь!..
— И в ваших не жидкая? — спрашиваю Ольгу Иудовну.
Ответом она не утруждается, идет стелить мне постель в каморе со стеклом-ромбом. Неровная, словно бы каплеобразная камора похожа на аппендикс; ни дверь, ни занавеска не отделяют ее от основной комнаты, и когда гаснет каганец, мне с моего топчана виднеются отсветы печи и овальное белое пятно — дремлющая на пригретом полу кошка.
Утром собираюсь на Маныч. Погода получшела; может, удастся подстрелить утку.
За порогом, чтоб задобрить пса, кидаю колбасные шкурки. Он слизывает их одним махом, но глядит с клекотом в горле и, шевеля разодранными, трепыхающимися, как рыбьи жабры, ноздрями, не опуская стоящей на загорбке шерсти, агрессивно движется сбоку. Куры тоже движутся, ожидая, может, сыпану им чего. Видать, хозяйка не очень балует их, когда бросают нестись. Под стенкой сарая, там, где суше, ходит коза, оглядывает всех нас светлыми глазами, вызывающими, будто у наглой девки.
Дождя нет, но он есть, он висит в воздухе мелкой, словно туман, пыльцой. Кошары стоят в этой пыльце как на дне озера. Их камышовые, запекшиеся от годов крыши сверху черны, а снизу, под застрехами, сберегли желтизну, топорщатся срезами камышовых трубок. Мокрые деревянные подпоры четко пахнут овцой — той особой душноватой сладковатостью, что всегда стоит над степными отарами. Обстругай подпоры до белого мяса, даже покрась или вывари, они все равно будут источать цепкий дух; и мне кажется, что и мы, люди, побывавшие
Пес отстал, но его усатая губа не опускается, подрагивает над белыми, видными даже издали клыками. Раздражает его мое ружье.
Шагаю к Манычу. Туман переходит в дождь. Ровный в безветрии, меленький, он шелестит, сечет те самые равнины, по которым столько лет ходит Ольга Иудовна, носит память о старых казаках Орловых-Ревуновых, отягчавших свою жизнь грамотой. Думает здесь Ольга Иудовна и о Владлене, и о песнях. Может быть, именно здесь эти песни сочиняет…
Под ногами задеревенелые пастбища, поклеванные острыми овечьими копытцами, темнеющие узорами мышиных ходов, ведущих к навалам почернелого перекати-поля. Трава сгрызена бродившими отарами до почвы, не тронуты лишь обугленные, согнутые ветром татарники, нацеплявшие с овечьих боков редкие шерстины, да горькая, цинково-блеклая под небом, низкорослая полынь… А ведь песни Ольги Иудовны про лазоревые цветики, про «душистая раскудряваи» сады с поющими соловьями, с розами. Должно, видит их здесь Ольга Иудовна, слышит соловьев из-под своей насунутой кулем брезентовой венцерады.
В высоте разговаривают проносящиеся утки, закрытые от глаз водяною завесой, доступные только ушам. До Маныча, где косяки идут над берегом пониже, еще далеко, а дождь, напитав подсохший за ночь ватник, течет струей по спине меж лопатками. Оно не больше, чем вода, но все же зимняя… Однако мне посчастливилось сбить низко просвистевшего селезня, вернуться хоть и в сплошной ливень, а не пустым, выложить хозяйке теплую еще птицу с тяжелой, нарядной-зеленой головой и шеей, с тугою, по-декабрьски мясистой грудью.
Чтоб обсушить добытчика, старуха набивает печь кизяками. Это почет. Мне давно уж известны все степени хуторских протопок. Для согрева легкого, «чтоб в хате попахло», идет солома; более дровянистым, серьезным является камыш; а уж совсем благодать, долго и прочно держащая жар, не вылетающая зазря в трубу, — это овечий кизяк, выдержанный, сухой, с впечатанными охвостьями толстых недогрызенных стеблей.
Закатав манжеты гимнастерки, Ольга Иудовна налаживает печку, дует в ее багровую, сизо-дымную горловину. Чуть степленный кизяк чадит, пробуждает в себе едкие прежние запахи; еще не дает тепла, но все равно держу над ним мокрые морщеные пальцы, радуюсь, что не по мне, а по крыше барабанит вода. Кошка тоже лезет к кизяку, простуженно мурлычет, и хоть вся она припаленная и башка у нее набок, но все же — кошка. Уютность… Разрешив мне курить уже здесь, не в сенцах, хозяйка разделывает селезня. Он в самый раз: вечер субботний, из хутора придет внучка.
— Владленова наследница, — говорит старуха, достает из сундука новехонькие погоны сержанта.
Был убит Владлен в других, а эти прислали матери товарищи. Прислали и гимнастерку, которая на старухе.
Легкая на помин, толкнув дверь, входит девочка лет десяти в заляпанных сапогах, в мокром платке, с концов которого падают капли. Расширив на меня глаза, девочка открыла рот и, быстро поворотясь, уставилась на старуху.
— Да не папка, не папка, — говорит Ольга Иудовна, стягивает с нее платок, стеганку, отжимает то и другое. — Сапоги-то скидай.