Черные люди
Шрифт:
Встал Никон, борода взъерошена, глаза в икону упер, перекрестился.
— Дьяка послать! — крикнул могуче он, перекрывая все другие звуки.
Песня оборвалась.
Вбежал дьяк в долгом кафтанце, поправляя ремешок на волосах. Никон указал ему на стол:
— Садись! Пиши враз наш, святейшего патриарха, указ. В Сибирский приказ. Оного распопа Аввакумку Петрова из Тобольску слать дале, на Лену-реку, за то, что лает да бранит патриарха…
В дверь кельи царицы постучали:
— Господи Иисусе Христе, помилуй
— Аминь! — зааминила царица.
Со скрипом распахнулась дверь, вошла боярыня Морозова Федосья Прокопьевна, молодая, что цветок полевой, что недавно за вдовца Морозова Глеба Иваныча, боярина, брата Бориса Иваныча, вышла. Стала смирнехонько в темной телогрее, тонкие ноздри дрожат, поклон отдала, тянет царице Марье грамоту:
— Отписка тебе, матушка царица, с Москвы.
— Окурена ли серой-то? — спросила царица, протянув было руку, да отдернула назад. — Сама ты и чти. Алеша-то мне не дает, ножками бьется.
— Через огонь грамотка переслана, как можно! — сказала Федосья Прокопьевна и зачитала внятно:
— «Спрашивала ты, матушка царица Марья Ильинишна, и царевич Алексей Алексеевич, от князя Пронского Михайлы Петровича вестей, что деется на Москве. И отвечает вам, государи мои, Хилков, — другой Иван Иваныч. Волею божиею боярин князь Михаил Петрович Пронский чумою помер, а на другой день боярина князя Ивана Васильевича Хилкова не стало же. А окольничий князь Федор Андреич Хилков лежит при смерти же, болен, да я, холоп ваш, с часу на час жду смерти же. А поветрие моровое на Москве не утишается и теперь больше прежнего. И в монастырях, государи мои, на Москве в Кремле — в Чудове, в Вознесенском и на Троицком, и на Кирилловском, и Спасском, и на Симоновском подворьях, и в Китае-городе — в Богоявленском, Знаменском, и в Ивановском, и в Рождественском, и за городом — у Спаса на Новом, и в Андроньеве, и в Девичьем, и во всех монастырях старцы и старицы померли многие. И казны стеречь некому, и церкви в Кремле стоят без пенья.
А торговые люди в лавках, и хлебники, и калашники в харчевнях не сидят, а торговые ряды все заперты.
А учали теперь быть дожди великие и дни посморные. А на боярских, государи, и окольничьих, у думских и ближних людей дворах жильцов осталось людей по два, по три.
И грабежи, государи, объявились: в Белом городе разграбили Осипов двор Костяева да Алексеев двор Луговского, и иные многие выморочные пустые дворы грабят, а сыскивать, государи, про тех воровство и воров унять некому.
А у тюрем, государи, стояло стрельцов по 30 человек, да от черных сотен целовальников и сторожей по 26, а иные и целовальники, государи, и сторожа по тюремным дворам — волей божьей померли, да и тюремные сидельцы от язвы каждый день мрут.
И впредь, государи, от воров, от тюремных, и от литовских людей, и от крымских татар, которые в плену, как бы дурна не учинялась, а оборониться, государи, и воров унять некем. И о том, великие государи, вы нам, холопам своим, государев приказ объявили бы…»
Царица слушала чтение, широко раскрыв глаза, подняв черные брови.
— Господи
Морозова застыла, сжав кулаки, ноздри раздулись, глаза горели.
— Он, царица матушка, патриарх, тому всему виновен! — выговорила она глубоким голосом. — . Из-за патриарховых затеек посылает господь казни нам, грешным. Все из-за проклятых греков! Патриарх крест нарушил! Иконы на пол бросает да колет!
— Федосья! — строго сказала царица Марья. — Не блажи! Иди, тебе говорят. Пошли Прошку-жильца, пусть снесет грамоту государю патриарху.
Морозова повернулась и вышла, опустив голову, покрытую сверх повойника широким черным платом.
…А греки все ехали и ехали на Русь.
Дудел берестяной рожок, хлопал длинный кнут, стадо медленно подходило к реке, входило в воду отдыхать в жаркий полдень. Над берегом холм, на холме в стенах, в башнях город Путивль, блестят кресты церкви; из-за реки стены, холм, город отражаются в зеркале воды.
Река Сейм — граница между Украиной и Московским государством. С украинской стороны из леса, по дороге к реке, выехало шесть больших двуконных повозок — пять из них крыты лубом, одна громадная бурая карета. Кругом лихо рысили усатые украинские казаки в бараньих черных шапках с красным верхом. Двое из них поскакали к воде, смотрели из-под руки на московский берег — там у таможенной заставы краснели стрелецкие кафтаны, стоял паром.
Повозки подъехали, с козел щуками прыгали хохлы в холщовых, мазанных дегтем шароварах и рубахах, шли к воде, пили, закуривали люльки.
— Эгей-гей! — закричал через реку казак. — Паром давай! Швидко! Эгей!
Стрельцы за рекой зашумели, замахали руками, наверх, в город, где похилились под башней ворота.
— Эй, едут! — кричал Хренов, стрелецкий десятник. — Греки! Гре-е-ки едут!
Хренов прыгнул на паром вслед за стариком паромщиком, схватились оба за березовый канат, изогнулись, и паром поплыл, шурша в камышах да в купавках.
Из городских ворот к реке катились, бежали к реке московиты, несли хоругви, иконы, сверкавшие под солнцем, блестели поповские ризы.
В повозках гремел твердый говор, будто доски падали одна на другую, то говорили арабы, но не выходили — холодно.
В одной повозке наконец выглянуло смуглое до черноты лицо с бородкой клинышком, человек завозился, вылез — молодой монах в узкой, охлестнутой рясе с широкими рукавами, в высоком, как труба, черном клобуке с широким донцем. За ним монахи полезли и из других повозок, собрались у колымаги, высадили оттуда сутулого старца в лиловой мантии, темноликого, что твой мурин [105] , огнеглазого, с клювом орлиного носа, торчавшим из седой бороды.
105
Негр, араб.