Цветы на пепелище (сборник)
Шрифт:
Золотые ожерелья висели над каменными громадами и ветхими заборами; листья догорали в грустном вечернем свете осеннего солнца, плоды на деревьях словно сами предлагали себя моим глазам и рукам. А какие краски, какие запахи! И я понимал, что вся эта зрелая роскошь безмолвно и медленно уходит из моей жизни, уходит навсегда.
Крупные пестрые, похожие на дятлов птицы, названия которых я не знал, но которые никогда и никуда не улетали из наших лесов и садов, громко и пронзительно кричали, пролетая мимо меня, и утопали в тихом осеннем пожаре деревьев. Должен признаться, что я немножко завидовал им. Они оставались здесь полными хозяевами мира моего детства.
День умирал, и его свет будто прилипал
142
силась с поляны за ельником и, немножко наивно, но трогательно, в который уже раз рассказывала мне сказку о пастушке и одном из повстанцев, которые были убиты одновременно из засады турецкими аскерами...1 Я знал, что это играет старый пастух, дедушка Вано, мой лучший друг, с которым я сблизился этим летом. Только его свирель умела рассказывать такие сказки. Ничего трогательнее и задушевнее я не слышал больше никогда. Свирель была самая обыкновенная — простая палка из бузины, почерневшая и потертая от долгого употребления, но в ней билось человеческое сердце. Нередко я и сам играл на ней. Теперь ока словно прощалась со мной и звучала особенно печально, как будто ее мелодия вырывалась из самого сердца одинокого старика, который терял последнего друга.
Вдруг он, выйдя из-за деревьев, появился передо мной, и мелодия прервалась, точно ее подкосили острой косой. В мудрых, глубоких глазах этого много выстрадавшего старика, казалось, царил весь покой спелой осени; в них отражались и переливались все ее краски, мягкий свет неба, пожары окрестных лесов, густая желто-красная бронза побегов и сонная осенняя печаль. Они воплощали в себе весь наш приветливый край.
Некоторое время мы молча смотрели друг на друга, как близкие, все понимающие с полуслова люди.
Затем его борода задрожала, губы раскрылись.
— Ты уезжаешь,— сказал он.— Покидаешь нас, сынок?
И, не дождавшись ответа, добавил:
— Будь мужчиной, дитя мое, и да сопутствует тебо счастье! А летом, бог даст, опять увидимся.
Я взглянул на свирель в его руках. Он понял меня, и руки его задрожали. Мне показалось, что он хочет их поднять и отдать мне свирель. Но что-то его остановило, руки его так и остались приподнятыми, повисшими в воздухе. «Зачем ему свирель? — вероятно, думал он.— Там, в незнако¬
1 Аскер — турецкий солдат.
143
мом большом городе, он никогда не сможет извлечь из этой старой бузинной трубки песню, которая родилась в этом теплом краю. В холодном каменном сердце города не найдется места для такой задушевной мелодии».
Мы распрощались, обменявшись всего несколькими словами, но с большой грустью в душе. Так расстаются люди, которые по-настоящему любят друг друга и хорошо понимают, что никакими выражениями своих чувств не смогут смягчить боль разлуки.
Вечерело. За садами опускался густой красный диск солнца, в который будто вонзалась острая вершина тополя.
Мне стало еще тяжелее, но одновременно и легче, словно в моей душе боролись противоположные чувства. Я распрощался с краем детства, миром роскошных осенних красок. Только светлые, полные тепла и нежности звуки свирели по-прежнему парили белыми птицами под небом сочного сентября, наполняя душу надеждой на возвращение. Они звучали и в моем сердце, точно слова, которые сказал мне на прощанье старый пастух и которые стали для меня лучшим напутствием.
«Ступай, куда тебе надо идти, мой мальчик, но потом возвращайся сюда. Не забывай о родном крае, о том источнике, который
Настал день отъезда. Я сидел во дворе под большим орехом и не спускал глаз со своих родителей, самых близких для меня людей в мире. Их любовь я уносил с собой, как самый дорогой талисман. И моя мать, и мой отец никогда не говорили мне о ней, но я уже тогда чувствовал то, что понял много позже: измученные заботами и постоянной бедностью, они умели и сильно страдать, и сильно любить, и надеяться на лучшее, но выражали свои чувства молча, почти не меняясь в лице, одним взглядом своих грустных глаз.
ЧЕСОТКА
Нет, никогда не забыть мне первых дней в этом чужом городе, если только можно было назвать городом кучу старых домов, окруженных со всех сторон голыми, сухими холмами. Мне казалось, будто какая-то неведомая сила забросила меня в эту проклятую дыру против моей воли, сковала по рукам и ногам, смяла и сокрушила и что больше недели я здесь не выдержу. Один, без друзей, без родных, я тщетно искал в глазах окружающих людей хотя бы крохотный огонек тепла, хотя бы каплю понимания, хотя бы искорку дружбы. Ах горожане, горожане! Неужели вы не умеете по-настоящему страдать и радоваться? Как можете бы жить так замкнуто — каждый для себя, так холодно относиться к чужим? Если бы вы знали, как страшно чувствовать себя одиноким — ведь от этого можно сойти с ума!
Наш интернат находился в старом, сером, обшарпанном двухэтажном здании, которое стояло в углу церковного двора по соседству с такой же старой церковью. В нем я не встретил ни одного знакомого лица. И мне не оставалось ничего другого, как одиночество лечить одиночеством, отчуждению противопоставить отчуждение.
У меня был уголок «своей» земли; я нашел его во дворе интерната в первые же дни, открыл, как волшебную тайну, которая долго оставалась только моей. Это было маленькое пространство, один шаг на полтора, между лестницей и наружной стеной из почерневших и прогнивших досок. Сквозь ее щели была видна бурно клокотавшая, мутная, грязная река, противоположный берег которой представлял из себя пустынное и дикое место с двумя-тремя кривыми оголенными ивами у подножья холма. Вокруг них на каменистой почве росли только репейник да кусты терновника. Под ивами расположились цыгане. Между деревьями была натянута веревка, на которой вечно сушились какие-то тряпки. Здесь же бродил бездомный осел, вся порда которого была в колючках, и резвилась толпа лох-
145
матых детей под присмотром двух женщин в обтрепанных шароварах. Такую картину я наблюдал каждый день. От посторонних глаз мой угол был закрыт потрескавшимся стволом дикой оливы. Проход между стеной и оливой был так узок, что, вероятно, ни один человек, кроме меня, не мог бы его преодолеть, чтобы оказаться в моем царстве одиночества; а возможно, никто и не чувствовал себя настолько чужим и никому не нужным, как я, чтобы искать «свое» место под солнцем.
Мучительная тоска по всему тому, что я оставил в бедной далекой деревушке, мешала мне сблизиться с одноклассниками. Я сторонился их и часто пробирался между шершавым стволом оливы и еще более шершавой стеной, чтобы забиться в свой уголок и сидеть тут, погрузившись в печальные думы. Я испытывал облегчение от возможности беспрепятственно отдаться своей печали. На глазах у меня появлялись и долго дрожали, не падая, две крупные светлые слезы. Я не вытирал эти слезы: сквозь них я видел мир в живых и переливающихся красках, словно он был одет в рубашку из радуги.