Цветы на пепелище (сборник)
Шрифт:
На лужайке, за шалашами, стояла лишь одна слепая тощая кобыла, жить которой осталось считанные дни.
XXVI
Прошло несколько дней, как увели Меченого. Я не находил себе места. В душе было пусто и тоскливо. Ничто не радовало меня. Не хотелось ни играть, ни работать. Какое- то удивительное чудо вернуло мне любимого коня, но радость эта оказалась слишком короткой — увели от меня Меченого, увели неожиданно и несправедливо. Отняли. Навсегда.
Старик тоже был угнетен. После злосчастного вечера он сгорбился еще больше. Глубокие, темные морщины еще сильнее
Я уже и не напоминал ему ни о чем. Он тоже.
И Рапушу и Насихе жалко было меня.
Все цыгане успели полюбить огненно-рыжего жеребца
127
с белой отметиной на ноге. Все сокрушались о нем, все возмущались подобной несправедливостью.
Когда мучительное отчаяние хватало меня за горло, я убегал в леса Мадры, чтобы там, на какой-нибудь полянке, тайком выплакаться. Я бродил по всем этим местам, вспоминая о своей дружбе с маленьким тонконогим жеребенком. А на душе становилось еще тяжелее.
В те дни, когда мы со стариком работали в поле, я волей-неволей забывал о Меченом. Усталость, соленый пот, разъедавший кожу, острые колючки, горячее солнце, обжигавшее голову, — все это заставляло торопиться, поскорее сжать свою полоску и стремглав убежать в тень ивы или к прохладной речке.
Труднее всего было по вечерам. Когда мы возвращались в свой шалаш под большим явором, Меченый так pi стоял перед глазами. И в эти минуты я никак не мог удержаться от слез.
— Да успокойся же ты, сынок! — утешал меня папаша Мулон.— Зачем так убиваться? Это нргчему не поможет. Что с возу упало, то пропало...
— Но почему его у нас отняли? Ведь мы же его не украли...
— Э, ты сам должен кое-что понять,— покачивал головой старик.— Цыганам никто pi ни в чем не верит. Если ты не послушаешь меня и не вернешься туда, где твое настоящее место, то придется тебе пережить еще и не такое! Давай-ка подыщем какого-нибудь крестьянина, пусть он наймет тебя в пастухи или на какую другую работу. Пойми ты наконец... Там ты, по крайней мере, не будешь жить под открытым небом...
Я не слушал его. Все думал о Меченом. Думал о нем и о папаше Мулоне, о том, как все сильнее и сильнее дрожат его иссохшие, натруженные руки.
Но беда не приходит одна. Раз уж пришла, значит, жди н другую.
Как-то вечером старик возвратился из деревни и сказал,
128
что жать нам больше не придется — никто не предложил ему работы в поле.
— Завтра нарежем прутьев в лесу и сплетем две большие корзины для соломы,— сказал он.— Их заказал мне один крестьянин.
Еще до восхода солнца мы пошли в рощу. Старик выбирал гладкие прямые прутья, срезал их и передавал мне, а я складывал их в кучки и относил к явору. Вскоре перед шалашом выросла целая гора таких прутьев.
Вернувшись в рощу, я крикнул:
— Эй, папаша Мулон, хватит резать, там их больше, чем нужно!
Но папаша Мулон их, оказывается, и не резал. Он сидел на
— Идем,— еле слышно прошептал он и с трудом поднялся на ноги.
— Что с тобой, папаша Мулон? Тебе плохо?
— Змея...— с запинкой произнес он,— змея укусила...
Услыхав эти слова, я окаменел от ужаса. Отчаянный
крик рвался из моей груди, но я так и не крикнул: какая- то неведомая сила сжала мне горло.
Он кое-как доплелся до шалаша и там лег.
Никто теперь не мог помочь старому цыгану. С каждой минутой ему становилось хуже. Укушенная змеей рука раздулась и посинела. Глаза закатились. И тут почему-то пришла мне на память песня о том, как умирал цыган:
Умирает цыган и смириться не может,
Что белого дня над дорогой не будет,
Что белой дороги, бегущей вдоль мира,
Также не будет, тоже не будет.
Двор цыганский не огорожен,
Дом огромный его — без крыши.
Так о чем же жалеть цыгану?
Да, о чем же жалеть бродяге?
5 Цветы на пепелище
129
А вокруг — родные и близкие...
Каждый хочет со смертью сразиться,
Но победить ее не в силах,
Да, победить ее не может...
Умирает цыган и смириться не может,
Что пыльной дороги вдоль мира не будет...
Был полдень. Папаша Мулон лежал под явором и корчился от боли. Когда эта мучительная боль его немного отпускала, он устало приоткрывал глаза и, задыхаясь, шептал:
— Слушай, Таруно... Всегда настает день, когда человеческая жизнь по той или иной причине приходит к концу. Так было, так будет... Вот и мой конец недалек...
Оглушенный, оцепенелый, я смотрел на него и ничего не понимал.
— А ты еще в самом начале пути. Запомни: в самом начале! Твое место не здесь, среди нас. Табор хорош только для цыган. Я ухожу, а ты вырос. Хорошо, что не помнишь войну. В эти ужасные годы много детей стало сиротами. Вот и ты тоже... В городе есть дом для детей, которые потеряли в войну своих родителей. Иди, сынок, туда... Придешь и скажешь им... скажешь им...— заплетающимся языком он все-таки произнес через силу эти последние слова, дал мне последний совет, последнее напутствие:—...что у тебя нет никого. Никого... Скажи им, что подобрали тебя на дороге цыгане, приютили, постарались вырастить как сумели. Да... А там у тебя будет много братьев и сестер...
Здоровой рукой он пошарил за пазухой, вынул оттуда маленький кожаный кисет, похожий на талисман, и отдал его мне:
— Возьми, Таруно. Пригодится, пока доберешься до города...
Потом попросил пить. Губы у него потрескались, вспухли и посинели, да и все лицо разительно изменилось —
130
просто не узнать. Наверно, его терзала страшная, невыносимая боль.
Я схватил кувшин и побежал за водой.
Когда я вернулся, папаше Мулону вода была уже не нужна.