День рождения покойника
Шрифт:
Подумал про себя, а сказалось вслух. И то ли оттого, что вслух, а скорее, от высокопарной лживости сказанного, — вдруг стало корчить и коверкать его в душе.
«Что ты можешь, человек мой дорогой? В себя?.. Врешь! Требушиное рагу слишком любишь. В нее? В Рейнштейна? Сдуру да со страху сможешь, пожалуй. А потом растечешься студнем, на коленях елозить будешь, жалкие слова говорить!»
Он хорошо себя знал, но, представив, — откуда только взял? — как с силой жмет на собачку, как прыгает в руке его смит-вессон, как мечется перед ним в страхе ненавистный, всепобеждающий… нет, по-беж-денный Рейнштейн, — неизъяснимое упоение почувствовал. И ошалел: все нажимал и нажимал!
Люди,
Потом деловито подумал: «Пороху-то для зарядов нет, вот беда… Но ведь мне, наверное, немного и надо. Купить недорого выйдет…»
…и тут же, затравленно оглянувшись по сторонам, положил его назад в чемодан. Крышку бесшумно — как можно бесшумней — прикрыл. Паклей, как прежде, закидал. Сердце его гулко, тревожно и торжественно колотилось. Осторожно ступая, пошел к чердачному окну, но по дороге сомлел вдруг, присел на корточки и заплакал, не умея по-другому выразить то счастье, которое вдруг разверзлось над и вокруг него, преобразив мир, преобразив его, — а кисть его детской тонкой руки все еще хранила сладкую болезненную тяжесть револьвера… И когда он утомился плакать, поднялся и не оглядываясь полез на крышу, это был совсем другой мальчик. У него были выплаканные, взрослые глаза.
Федор постучал в двенадцатый номер, как условлено: три раза и еще разок.
— Я это, Николай Васильевич, — звали-с?
— Звал, звал, окаянная твоя душа… — принялся бормотать Рейнштейн, открывая дверь и впуская Федьку. — Только что же ты на весь коридор орешь «Николай Васильевич, Николай Васильевич»? А ежели кто нежелательный услышит?
Тщательно замкнул ключом замок, не к месту хихикнул:
— Иль, озорник, погубить захотел? А? Держишь ведь в мыслях? Ну-ну…
Словами сорил, портьерки задергивал без нужды, пылинки невидимые с рукава снимал-разглядывал. А сам на Федора нет-нет да и посматривал — остренько, испытующе. Будто впервые видел.
А тот был — как всегда. Снулый. На лошадиной физиономии — сыпь и пренебрежение ко всему. Сапожищи — мысами внутрь. Ладони — огромные и вялые — торчат лопатами из коротковатых рукавов.
Наконец, Рейнштейн решился:
— Вот тебе, Федя, письмо. Чрезвычайной важности. Снеси побыстрее на почту — прямо сразу беги! Нет. Погоди… Прежде водочки мне спроворь. И закусочки. А письмецо — после этого уж… А стучи, болван, как условлено! Чтоб я знал, что это ты, а не злодей какой-нибудь, хе-хе-хе. Ну а на после и девушку позовешь. Скушно мне что-то… Что ж стоишь, дура? Сыпь! Медлить нам нынче нельзя, верно говорю?
Федор постоял несколько в оцепенении, буркнул что-то под нос, вышел.
Дверь, будто бы ненароком, оставил открытой, вот язва!
Рейнштейн подскочил, закрыл, а потом не по себе ему стало. «Мельтешишь ты что-то сегодня, не к добру… Эк, извозчик-то криком своим напугал, до сих пор не успокоишься… Ничего-ничего. Обойдется. Выпьешь вот сейчас, а потом — теплую животинку под бок, — оно сразу и полегчает. А письмецо тем временем поедет-поедет себе в Санкт-окаянный-Петербург. Все честь по чести: „Маремьяне Николаевне Богомоловой“ подчеркнуто двумя линейками, а адрес — волнистой. Значит, через денек и Сергей Сергеевич — дружок питерский который к Вольфу вхож, — прочитает письмецо, помогать начнет. Клевету ужасную об тебе развеивать, если появилась. Так оно и угомонится, дай бог…
От супруги, Татьяны
В дверь постучали. Три вроде бы удара, а потом будто поскребли. «Вроде бы рано Федьке. Или забыл чего?»
Отворил и в отчаянии уронил руки. «Федька! Зараза! Продал!»
В проеме дверей грозно высился, насмешливо язвя взглядом, незнакомец. В офицерском. Нараспашку. Сорочка на груди — в клочья. До голубизны бледен, а глаза яростны, жгучи.
Ни шагу шагнуть, ни руку поднять, ни словечка молвить в свое оправдание…
Стал Рейнштейн ватный. Горячее что-то вдруг побежало по ноге — сам того не ведая, мочился.
Качнулся незнакомец, ухмыльнулся паскудно. Внятно погрозил перед носом Рейнштейна черным пальцем:
— Мммотри у меня, Ммммитрий! — легко накренился, вдарился об ту стенку, рыдающей походкой устремился к лестнице.
Будто и не пол был под ногами, а пружинный матрац, когда шел Рейнштейн от дверей к креслам. Сел. Всхлипывая от неутихающего сердцебиения, тупо глядел в облысевший ковер. Коленка скакала под полой халата как чужая.
«Что ж это делается с тобой, Николай Васильевич? Конец ведь это, а?»
Федька, вошедши, с удивлением уставился на Рейнштейна. Потом на незапертую дверь. Опасливо поставил поднос, стал накрывать.
Рейнштейн подскочил вдруг в кресле, выдернул торчащее из Федькиного кармана письмо, расклеил. Стал торопливо дописывать, брызгая чернилом из-под пера.
«Положенье-то мое, любезный Сергей Сергеевич, нынче таково, что ежели просьба эта моя останется без ответа, то вряд нам встретиться ли придется на этом свете. Вспомните, голубчик, как выручал я вас прошлым летом в Лефортове…»
Перечитал. Жалко сморщился.
— На, неси скорее! — грубо сказал Федьке. — Да на вот, выпей что ли на дорожку, — пододвинул и холую бокал. Изумился Федор.
Сам-то выпил. Но над грибочками вилкой только поводил — с дребезгом бросил вилку. Обиженно отвернулся к окну.
Федор, конечно, тоже не пренебрег, но крякнуть в таких обстоятельствах постеснялся — покряхтел в рукав. Уходить, однако, не торопился.
Рейнштейн высматривал что-то под окном. Федька, столб-столбом, глядел ему в спину. Через минуту сыпь зарделась на его щеках, в глазах прояснился смысл. Прокашлялся Федька и изрек: