Детство Ромашки
Шрифт:
Я выбежал во двор. До сарая добежать не успел. Звякнула щеколда, и на крыльце появились доктор и Царь-Валя. Луна лучилась в небе, наполняя двор зеленоватым светом.
Напрасно обижаетесь, Валентина Захаровна,— сходя со ступенек, говорил доктор.
А чего мне обижаться? — откликнулась она.— Вы не серчайте. Я, часом, говорю не от ума, а от сердца.
Зискинд, приподняв шляпу, зашагал к калитке, а Царь-Валя махнула мне рукой и, спустившись с крыльца, сказала:
—Погляди-ка, Ромаша, куда он пойдет.
Таясь в тени домов, я шел за Зискиндом.
У калитки меня поджидала бабаня. Молча взяв за руку, повела не на крыльцо, а к двери, выходящей из кухни на задний двор. Я удивился.
—Иди, иди! Заложила я ту дверь-то. Да скорее! У меня, поди-ка, самовар выкипел.
Но самовар уже стоял на столе, и дедушка, подставив под кран заварной чайник, наполнял его кипятком. Запах липового цвета и мяты распространялся по кухне.
Бабаня молча отстранила дедушку от самовара, и в ту же минуту из прихожей его окликнул Ибрагимыч:
—Наумыч, ходи сюда живей!
Я потянулся за ним, но в горницу войти не осмелился. Стоял, опершись плечом о косяк, смотрел и слушал. У стола, выдвинутого на середину комнаты, стоял плотный, с взвихренными седыми волосами, чернобровый и черноусый человек в пиджаке и черной косоворотке. Пристукивая по столу кулаком, он говорил, обращаясь к Григорию Ивановичу, сидевшему чуть в стороне от стола:
—Нас на заводе горстка, но мы людей раскачаем. Союз металлистов уже есть, и не совру: наши речи многим по душе приходятся.
—Я тоже не молчу,— весело откликнулся Чапаев. Царь-Валя, Махмут Ибрагимыч, Пал Палыч и еще человек
пять незнакомых мне мужчин сидели в горнице.
—А вы время-то не тяните,— шевельнув плечами, строго сказала Царь-Валя и кивнула дедушке: — Наумыч, где куль-то?
Дедушка приподнял край скатерти и, вытянув из-под стола небольшой рогожный куль, положил его на стол.
Развязывая куль, Царь-Валя оглядела всех быстрым взглядом и заговорила:
—Поберегайтесь, товарищи. Читать-то знаемым давайте, а лучше пересказывайте. Запрещенная она нашим Временным правительством. Зискинд-то домогался, с чем я в Балаково пожаловала. Везла ее, как душу свою. «Правдой» она именуется. И в ней от слова к слову правда истинная.— И она вытащила из куля толстую пачку газет, связанную такой же просмоленной бечевкой, что и куль.— На, Григорий Иванович, отсчитывай по пятку на душу. А что останется, Наумыч спрячет.
Григорий Иванович высвободил газеты из-под бечевки и, послюнявив пальцы, принялся считать:
—Один, два, три, четыре...
7
Раздирающий горло кашель бьет меня пятые сутки. До-кашливаюсь до разламывающей боли в груди. Бабаня утром, среди дня и на ночь растирает мне спину и грудь деревянным маслом, дает пить горячее молоко с растопленным свиным салом
—То-то и есть, что не маленький,— ворчит она.— У малого и глупость малая, поправимая. А уж большой-то такое сотворит, что и бог с нечистым духом в тупик станут. Надо ж было! Дождь хлещет, а он под ним...
Поворчав, успокаивается и принимается за вязанье. Сидит. Молчит и мне разговаривать не разрешает.
—Вылежишься — наговоримся.
И всех, кто бы ни приходил в каморку, где я лежал, даже дедушку, встречает в дверях и бесцеремонно выпроваживает в кухню или в горницу.
Сегодня поутру, растирая мне спину, бабаня вдруг ахнула:
—Да ты ж как уголь горячий! Что болит-то у тебя, сказывай!
Но у меня ничего особенно не болело. Драло только горло, вроде там выросли какие-то колючки и все время шевелились.
—Похоже, не вылечу я тебя без доктора,— задумчиво произнесла она и тут же начала собираться. Сменила платок на голове, накинула на плечи шаль и, уходя, приказала с постели не вставать.— И Наумыч ровно провалился! — с досадой сказала она, захлопывая дверь.
Вернулась усталая. Сбросила шаль на укладку и принялась растирать лицо. Растирала, а оно на глазах наливалось синевой и мелко-мелко подрагивало. Я испугался.
—Лежи! — закричала она и, обжимая лицо ладонями, опустилась на скамейку. Посидев минуту, поднялась и будто не мне, а кому-то другому сказала: —Не пошел доктор-то. Некогда, говорит. Ноги велел тебе парить да вот бумажки горчичные дал, чтобы на грудь и на спину наклеить...
Ноги в шайке с горячей водой я держал до тех пор, пока не прошиб пот. После горчичников лежу под тулупом, прислушиваюсь, как что-то, степлившись, отслоняется у меня в горле, смотрю на бабаню, на ее пальцы и иглы, снующие из петли в петлю, и мне хочется сказать ей, признаться, что в моей болезни виноват не ливень. Но признаться не хватает решимости. Да и нельзя, пожалуй. Закрываю глаза, и передо мной возникает горница. За столом Григорий Иванович. Он уже раздал газеты, но люди не расходятся. Заговорит то один, то Другой.
Царя-то свергли, а хозяйничают в стране самые что ни на есть богатые,— рассуждает человек в черной косоворотке.— А нас, дураков, манят равенством и братством.
Не сманят,— решительно заявляет Григорий Иванович.— Знаем про их равенство. У Мальцева восемь хуторов в степи, вечных участков земли тринадцать тысяч десятин. У Мамина завод. У Цапунина мельница на Иргизе, баржи. А у нас? Блоха в кармане да вошь на гайтане! А торгаши наши, купцы что разделывают! Царским деньгам ходу нет. Покупай только на серебро да золото. Нет уж! Воевать до победы, так не с германцами. Вот заглянул я в газету. Слушайте, чего тут в самом верху написано: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» А кто это — пролетарии? Это мы как есть! Все с нас летит им, живоглотам!