Девять писем об отце
Шрифт:
Тут, среди зарослей кустарника, они останавливаются. Их лица – друг против друга. Ветви сирени касаются Валиной головы, почти вплетаясь в ее огненные косы, а ее рука продолжает оставаться в его руке. Исай знает: такая позиция не может длится долго: вот сейчас она заберет свою руку… Тогда он смотрит на Валю, и вдруг отчетливо произносит:
– Не отнимай, – и в подтверждение своей просьбы сжимает ее ладонь и притягивает к себе. Она подается к нему всем своим покорным, мягким телом, и, закрывая глаза, он чувствует на своих губах ее дыхание.
Случилось именно
Ах, эта последняя мучительная неделя перед ее отъездом… Они встречались ежедневно, но она уже была преисполнена решимости вступить во взрослую жизнь, и в ее глазах загорелись холодные, неизвестные Исаю искорки, зажженные предвкушением новой жизни, – искорки, с ним не связанные, неподвластные ему…
Исай так и не решился сказать ей о самом главном и сокровенном, так и не решился ни о чем попросить. Надо было объясниться как-то иначе – может быть, даже и не при помощи слов. А может, и при помощи слов, но не тех, что были на слуху, и даже не тех, что прокручивались в его голове тысячекратно. От частого употребления смысл из них как будто выветрился. Слова эти выцвели, как выцветают флаги на людных площадях.
Он перелистал множество книг в поисках подходящих строк, но и в стихах не смог найти полного отражения своих чувств. Всегда находилась какая-нибудь маленькая деталь, которая по-предательски перечеркивала весь смысл, делала очевидным то, что стих рожден чужой жизнью и чужими чувствами. К тому же, ни в одном стихотворении не упоминалась сирень, а именно она была совершенно необходима. Вот тут бы взять да сочинить что-нибудь самому, но чтобы это было по-настоящему, как у Лермонтова или Блока… Надо признаться, что Исай, как и многие, пробовал писать стихи, но пока ни одно из его творений не удостаивалось чести дожить даже до утра – собственная беспощадная цензура заставляла уничтожать написанное.
День отъезда все приближался, воспоминание о том единственном поцелуе в парке становилось все пронзительнее и нежнее, а самых главных слов так и не было произнесено… Она уехала, обняв и поцеловав его на прощанье, и легкое прикосновение ее губ еще долго полыхало мучительным огнем на его щеке и в его сердце.
– Я напишу тебе! – крикнул он вслед уходящему поезду.
В новый и последний учебный год Исай вступил повзрослевшим и серьезным. Во Дворец пионеров он больше не ходил, зато литературный кружок посещал регулярно. Это была настоящая отдушина, где он мог прикоснуться к тому, что у него отобрала (или еще не успела подарить) жизнь.
Однажды Анна Карповна объявила, что темой следующего заседания кружка будет разбор собственных стихов, и предложила принести каждому свои творения, у кого таковые имеются. Тема была настолько животрепещущей, что Исай только и думал над ней, и в ожидании заседания пребывал в каком-то особенном нетерпении. Весь вечер накануне он писал, пытаясь поймать за хвост то капризную рифму, то смысл, который улетучивался от долгого поиска этой рифмы. В итоге, на заседание кружка он явился ни с чем, кроме, разве что, черных кругов под глазами и болезненного желания узнать, удалось ли что-то другим.
Некоторые ученики, действительно, прочли
Затем Анна Карповна представила ребятам еще одного автора. Из угла выдвинулся человек лет двадцати девяти – тридцати, худой, с черной копной вьющихся волос и черными же маленькими усиками. Это был тот самый молодой учитель, который еще в прошлом году периодически появлялся на уроках Анны Карповны, садился на заднюю парту и что-то записывал. Она тогда представила его своим ученикам, но никто его имени не запомнил – во-первых, было ни к чему, а во-вторых, слишком оно было замысловатым.
Учитель этот часто приходил на заседания кружка, но и на них больше слушал, чем выступал. Однако когда он говорил, то было видно, что каждое его слово взвешено и продумано. Вдумчивость (а может быть, и перенесенные тяготы судьбы) выдавала неожиданно глубокая для его возраста морщина между бровей и грустные, задумчивые глаза, которые не меняли своего выражения, даже когда он улыбался. Ребята знали, что он воевал как раз в том возрасте, в который только что вступили они, и потому фигура серьезного не по годам учителя была окутана ореолом романтики и вызывала подспудное уважение.
И вот он выдвинулся из угла, где до этого сидел, слушая выступления учеников. Вышел он почему-то с гитарой, что сразу заинтересовало Исая. Учитель прислонил гитару к столу и прочел несколько стихотворений. Читал он хорошо, воодушевленно, но Исай не запомнил, о чем были эти стихи. Что-то о войне, о мужестве, о предназначении. Но тут учитель сказал:
– Некоторые свои стихи я исполняю под гитару. Вот, послушайте.
С этими словами он взял гитару и запел:
Неистов и упрям,Гори, огонь, гори.На смену декабрямПриходят январи…Это было поразительно. Довольно обычный голос учителя во время пения преобразился, и незначительные, казалось бы, слова вдруг стали торжественными и весомыми, как будто их наполнили новым неведомым смыслом. Сердце Исая сжалось и не разжималось до последнего аккорда.
– Спасибо, Булат Шалвович, – сказала Анна Карповна. – У вас очень красивые стихи, и музыка их чрезвычайно украшает.
Потом говорили о правилах сложения стихов, о стихотворных размерах, о рифмах. Все это Исай уже когда-то слышал или где-то читал. Ему же хотелось поговорить лично с молодым учителем, и он ждал, когда закончится заседание.
Он догнал учителя в конце коридора, когда тот уже собирался выходить из школы.
– Булат Шалвович, простите, я могу узнать у вас одну вещь?
– Разумеется.
Исай подождал, пока тот закуривал папиросу.
– Ты спрашивай – спрашивай, – подбодрил его учитель, выпуская белый дым в черное осеннее небо.
– Я хотел узнать… Как вы пишете стихи? Что при этом самое главное? Я, конечно, понимаю – все важно. И все-таки? За что-то ведь надо зацепиться, что-то приходит первым. Что это? Смысл? Рифма? Целая строфа? Что? Может быть, музыка?