Дневник
Шрифт:
А дома, в дверях, нашла письма от Нат. Ис. [849] и от Эдика. Вошла в синюю комнату, где было холодно и пыльно, зажгла лампу, не раздеваясь, села на диван. Морозило. Билось сердце, и ноги стали совсем чужими. Не снимая даже перчаток, распечатала письмо Эдика, поцеловала его, погладила щекой грязную затрепанную бумагу. Посмотрела на дату: 7 марта. Сказала громко, чтобы вообразить, что хоть кто-нибудь слышит, хоть тени:
– I live, I live, I’m here… [850]
849
Наталья
850
Я жива, я жива, я здесь… (англ..)
Письмо сжатое, сдержанное. Почти холодное. За всем этим вижу огромную боль и огромную муку.
«После долгого молчания могу сообщить тебе коротко о себе… признан комиссией нестроевым… близорукость, косоглазие… дистрофия… может быть, отправят на лечение… твой день… душой с тобою…»
Орлиное зрение Эдика – и близорукость! Его прекрасные глаза – и косоглазие! Польская кровь – и дистрофия!
Что же это такое, господи!
На конверте – странная на первый взгляд и неуместная дата карандашом: 23.2.1918–1944. Поняла не сразу: из Польской Армии символически, упоминая о дне Красной Армии, дает мне понять, что ему – плохо, что он – среди чужих. Этого, собственно, и нужно было ждать. Что общего у брата, у этого сумасшедшего романтика Революций и мессианской легендарной Польши, с реальными и настоящими поляками современности и сегодняшнего дня? Язык только – да и то Эдик говорит на старинном польском языке дедов, на каком в Польше уже давно, с середины XIX века, никто не говорит. Опять коллизия в его бедной, бедной жизни – опять столкновение с действительностью – и опять поражение моего брата! Какая жестокая карма! Снова оказаться ненужным и лишним – даже в таком деле, как война. Нестроевой… всегда он был вне какого-то жизненного строя, в котором шли вперед другие. Входил. Шагал вместе. Был счастлив – и всегда выбывал… как нестроевой.
Только бы демобилизовали. Только бы вернули мне, в мои руки. А уж там как-нибудь…
Затопила печку. Думала. Знобило так, что не могла решиться снять шубку. Пришли Гнедич, Валерка, заходила управхозиха. Говорила о чем-то, слушала, отвечала, пила чай. Но было нехорошо, очень нехорошо. Сделанное веселое настроение, такое бьющее хмельной и бурной пеной смеха через край, сразу куда-то ушло. Пришли усталость, безмерная усталость. Тихая радость от его жизни, тихая боль от боли его жизни. И знание своей беспомощности, бескрылости, одиночества.
24 марта, ул. Желябова
Докторский кабинет. Радио с полночными известиями о победах. Целый день неистовая метель – как в декабре. А вчера вечером шла с Валеркой по набережным от Литейного до Дворцовой площади, читала старый Петербург, как книгу, и нежно и печально радовалась бледно-зеленой одинокой звездочке, возникшей перед моими глазами над решеткой Летнего сада. Было свежо, таяло, тротуары были сухи, светло-розовыми шарфами лежали на графитном небе поздние закатные облака. Весь день работала у себя, говорила по телефону, ждала телефонов.
Выгляжу хорошо, красиво. Но старею, старею. Впервые отметила еще неприметный сетчатый рисунок на коже под глазами. Внимательно и часто смотрю на руки, на шею. Да, уже не то. И никогда уже «тем» не будет.
Пока была со мной мама, все еще казалось впереди. А теперь, оказывается, все уже позади. Рубеж этот был пройден незаметно. Ну, что ж! Ни о чем не жалею из той жизни, что была при ней и с ней, с единственным подлинным человеком в моей жизни, единственной и подлинной любовью в моей жизни.
Четверть первого. На Радищева в это время обычно пьется чай и ведутся большие разговоры. Здесь сонное царство. Радио только что сообщило, что мы перерезали дорогу Тернополь – Львов. Приходила Паулина [851] ,
851
Прислуга Тотвенов.
Устала от людей. От усталости, от пустой болтовни, от людской требовательности, от вампиризма бледнею даже. С половины десятого утра до половины четвертого дня не знала ни минуты для себя, для тишины, для книги: Гнедич, Никитина, Лоретт, маникюрша Люся. Всем, оказывается, я нужна. Все предъявляют какие-то права на мое время, на мое внимание, участие, дружбу, помощь. А мне все надоело, и я устала. Видимо, во мне нет эгоизма: я никогда и никому не говорю о своих делах, не жалуюсь, не советуюсь, не прошу помощи. О себе я всегда говорю коротко и всегда скупо и очень легко. Это и хорошо, что я никого в свой мир не впускаю. Зато в чужие миры вхожу – иногда даже живу в них, – и все чужие миры чужды мне и далеки.
Думала раньше много о том, что у меня в мире нигде нет места. Это, вероятно, так и есть. Зато теперь я знаю свое место: при себе. Только.
Сижу в чужом кабинете. Смотрю на чужие портреты: почти никого не знаю. Многих уже и на свете нет. С какой легкостью и простотой я ухожу теперь из дому и ночую у чужих. Все равно. Признак бездомности – все-таки и несмотря ни на что. Несмотря даже на слова Рождественского, который мягко и ласково, словно утешая меня, доказывал, что у меня не дом, а Дом и что в нем живут не только тени, но и я, живая, а не тень. Милый он. Чудесный собеседник. Он – прохожий, и я рада, что хоть на час он остановился на пороге моего дома.
Ощущение реальности времени с ним теряется. Я начинаю верить, что действительно знакома с ним двадцать лет, что нас когда-то познакомил Замятин. В нем, вероятно, много того света, который французы называют claret [852] . От этого – тоже вероятно – те пути и те ступени, которые для меня по временам являются совершенно неестественными, кажутся с ним и простыми, и естественными. Человек одарен талантом Прохожего, мирно и радостно встречая каждый день и благословляя каждое событие в пути: причин и объяснений ищут только оседлые. С ним мне почти хорошо. Вот она, цыганская кровь. Кочевник.
852
Цвета вина кларет, ярко-красный.
27 марта, понедельник
День моего рождения. Мороз. Метель. Потом голубое небо. Очень тяжелый день, и торжественный обед у Тотвенов напоминает мне поминальную трапезу.
Юрий убит под Нарвой.
Товарищ детских игр Эдика, товарищ моей юности, мой милый приятель, брат Ксении.
Капитан. Ропшинская дивизия. Недавно представленный к ордену Красной Звезды. Последнее письмо от него 13 февраля… «Пишите длинное письмо, как прошлый раз. Вы так интересно пишете…» А я не могла писать – физически не могла от какого-то внутреннего сопротивления, отмеченного как «зловещий признак» еще Антой. Написала я ему только вчера – нежное, грустное и тихое письмо: о весне, о зеленой звездочке над решеткой Летнего сада, об Эдике, о том, что мы – Лазари…