Дневник
Шрифт:
От Эдика ни слова. Третий месяц.
Нашлась Анта – жива. Изменилась, потеряла зубы, потеряла золото волос. Последний раз она была у меня 18 декабря 1941-го. Последний раз я ее видела в июне 1942-го, когда зашла на квартиру к ее сестре, Ляле Розен, в неуверенности: где Анта, выжила ли? Анту я тогда почти не узнала – это было умирающее человеческое существо в жестокой стадии дистрофии, всеми покинутое, всеми брошенное, без денег, без материальных средств, без реальных возможностей спасения. Слушая ее хриплый и ко всему безразличный голос, я знала – надо помочь, надо спасти. Помощь должна была быть материальной – только. Такой помощи я оказать ей не могла. Эдик был в госпитале. Его жизнь держалась в жизни на паутинной ниточке. Золото и серебро я меняла на продукты и этим укрепляла паутинку.
Гнедич по моей просьбе пару раз заходила в дом на ул. Достоевского, где жила Леля. Я каждый раз с ужасом ждала известий. Осенью 1942-го сказали, что Анта в больнице. Летом 1943-го сказали, что Анта после больницы вернулась в свою квартиру на Петроградской, а затем уехала из города. Это было все.
А в середине февраля 1944-го, когда я гостила у Тотвенов, туда прибежала взволнованная Ксения.
– Сонечка, я нашла Анту! – крикнула она и, посмотрев на меня, сразу добавила: – Ты не волнуйся, она жива. Она здорова.
Какая-то вина с меня снималась. В чем-то – хоть в одном – я оказалась оправданной.
Анта мне написала прекрасное и трагическое письмо [837] . Я прилагаю его к этой тетради. Потом она приехала ко мне. Туберкулез. Одиночество. Работает в библиотеке Педиатрического института [838] . 2-я категория. Ограбили, растащили все вещи. Несколько раз – больница. Сломанная рука. Центральное отопление бездействует. Комнату свою не топит совсем.
837
Это письмо в архиве Островской не обнаружено.
838
Ленинградский педиатрический институт был создан в 1935 г. (с 1994 г. – Санкт-Петербургская государственная педиатрическая медицинская академия).
Для того чтобы разрядить драматические возможности встречи, чтобы атмосферу сделать более легкой, более нейтральной, я попросила Гнедич остаться у меня в этот вечер. Третьи лица иногда спасают.
Было очень хорошо. Анта начала размораживаться. Может быть, мне даже удалось ей вернуть эфемерное ощущение нужности жизни. Мы с Гнедич и Валеркой окружили ее большим и ласковым вниманием. Мы вкусно пообедали. Пили чай. Гнедич и я читали стихи, говорили о литературе, о будущем, о прекрасном. Для нее мы делались оптимистами. Я подала водку, предложила тост:
– За возвращение, Анта… за возрождение!
– Нет, – резко сказала она, – для меня это вообще невозможно.
Я повторила еще раз и протянула к ее рюмке свою. Поколебавшись, она улыбнулась мне.
– Хорошо, – сказала она неуверенно – За возвращение. Я, может быть, попробую.
Это было уже много. Мне снова показалось, что с меня еще раз снимается какая-то вина.
Анта очень мертвая. Возвращение в жизнь для нее будет трудным. Возрождение, вероятно, даже невозможным. Я так хорошо понимаю все это – я ведь тоже, тоже Лазарь! Но я лгу ей, что возвращение и возможно, и необходимо. Я лгу – неизвестно зачем.
Она ночевала – в моей комнате. Ей было тепло. Ночью она нехорошо кашляла. Уходя утром, села на мою кровать, поцеловала меня, поблагодарила.
Ей у меня было хорошо – это я знаю.
– Вы очень переменились, родная, очень, – сказала она. – Я с трудом вас узнаю. Вы же совсем, совсем новая. И как много вы говорите… вы же все время говорите…
Мне очень интересно: в чем и как я переменилась. И только после ее слов, чуть подумав, я с удивлением установила, что она права: я очень много говорю, я слишком много говорю. Крылья эйфории под моим хлыстом уносят меня на такие высоты, что физически начинает умирать от бешеного темпа полета и биений мое физическое сердце.
Два
Я слушаю его и, глядя на него, почти его не вижу. Из-за него и при нем перегородки времени сдвигаются, раздвигаются, колеблются. Понятие Времени нарушается. В него врываются понятия сдвинутых и смешанных перспектив. Это чудесно – и это страшно.
Он, конечно, и представить себе не может, как мне хорошо и как мне больно (до крика!), что в моем доме – в бывшем Доме – звучит его живой голос. В этом доме поэтический голос его, стихотворная его песенность жили и звучали в течение долгих, долгих лет: с 1920-го, кажется. Как его любили в этом доме! Как часто читались его стихи! Это были встречи с милым, милым другом. Как часто цитировали его строчки – это были знаки наших настроений, состояний, восприятий, это были эпиграфы дней и минут.
– «Нет, не Генуя, не Флоренция, не высокий, как слава, Рим…» [839] , – повторял Эдик, когда ему было особенно хорошо, и целовал руки мамы и мои.
И по этим строчкам мы с мамой сразу узнавали, что Эдик счастлив, что он радуется Дому, что ему хорошо Здесь, а не где-то там.
– «Я люблю зеленый цвет…» [840] , – имела привычку говорить я совсем некстати, и по этой строчке мои сразу узнавали, что я в настроении победы, что у меня удача, что я чем-то довольна. Мама говорила часто обо мне – очень серьезно и почти набожно:
839
Из стихотворения Вс. Рождественского «Приглашение к путешествию» («Нет, не Генуя, не Флоренция, не высокий, как слава, Рим….») (1919).
840
Островская цитирует стихотворение Вс. Рождественского «Песенка про зеленый цвет» (1921).
Она вкладывала глубокий мистический смысл в эти строки. Она не только верила – она знала, что они написаны только обо мне и только для меня.
Когда мы бывали с Эдиком в Павловске, в Царском, он в какой-то час всегда просил:
– Прочти что-нибудь наизусть… ах, надо было взять с собой «нашего Всеволода».
В Летнем брат неизменно повторял:
841
Цитируется стихотворение Вс. Рождественского «Как свечу, зажег тебя однажды…» (1921).
Я даже сердилась иногда:
– Ты вечно говоришь то же самое…
– А ничего другого и сказать нельзя! – отвечал он чопорно-старомодным тоном, чуть обиженно – и жаловался потом маме:
– Подумайте, «наш Всеволод» для нее «вечно то же самое…». Это чье-то влияние, мама, это нехорошо, она от нас уходит.
(Кстати, эти строки Рождественского о Летнем саде очень высоко оценивал Николенька, москвич. Он утверждал, что ни у кого не встречал такой предельно сжатой и математически точной формулировки петербургского пейзажа в его абсолютно определенной точке. Он часто цитировал эти строчки в своих прекрасных письмах ко мне. Не менее часто голосом Рождественского он убеждал меня:
842
Из стихотворения Вс. Рождественского «О, прорезь глаз наискосок!» (1920).