Досье поэта-рецидивиста
Шрифт:
Пять лет бесконечности счастья, глубин его любви и всепоглощающего аромата утренних фиалок обратились в груду окаменевшего навоза. Эжен держался. Скрыл от ещё любимой женщины свою осведомлённость, всё же надеясь на что-то — наверное, на откровенность и хоть какие-то человеческие слова. Но однажды и надежда его почила, как старуха, давно растерявшая былую красоту салонов Парижа или Тулузы.
— За что? — спрашивал он себя. — Почему цена моей любви, верности и заботы оказалась столь низка? Почему клятва, данная мне когда-то, молчаливо обратилась в прах, чувства убиты, поругано самое сокровенное, самое ценное, что внутри меня горело огоньком свечи
Память — всё, что у него осталось. Воспоминания о нежных её прикосновениях, шёпоте ангела, радуге чувств, желаний и мыслей при встрече взглядом с любимой. И воспоминания о безукоризненно исполненном пару месяцев назад изящном клейме для каторжников Тулона. Прошлое износилось, перекалившись, прогорело, и Эжен с лёгкостью по памяти отковал новое, точь-в-точь повторяющее предыдущее.
Заглушая мысли о былом, ночь он провёл в кузнице. Дым размеренно, слегка лениво валил из трубы, и стук маленького молота орошал иногда тишь полей и предгорья. На рассвете еле уловимая серая нить, протянувшаяся от трубы горнила к небесам, окончательно растворилась в утреннем тумане.
Босые ноги неспешно брели в лес к старой травнице, живущей в одиночестве на опушке у могучего дуба. Требовалось всего несколько листков, и любой недуг уходил прочь. Настой от падучей, от зубной боли, любовные эликсиры, сонная трава — всем можно было разжиться у старой отшельницы.
Эжен приготовился. Настой добавил в бутыли с вином и аккуратно уложил обратно в погреб, припорошив многолетней пылью. Теперь оставалось только ждать.
Жандармы пришли рано утром. Сбежали несколько вновь прибывших каторжников. Ни примет, ни количества точно не известно. Такое бывало, хоть и не часто. Далеко обессилевшим людям уйти не удавалось. Вот и сейчас половина тулонского гарнизона направилась в окрестные поселения — туда, где беглые могли найти себе кров и еду.
Заботливый муж, узнав о побеге, не находя себе места, тут же отправился к своей благоверной. Прискакал под вечер, опередив гарнизонных вояк, меж тем сохранив свое появление от любящей и скучающей у окна супруги до поры в тайне. Пропало несколько бутылок вина, и заспанный хозяин небольшого поместья вблизи тулонской копи с неподдельной тревогой, как мог, жестами сообщил о сём волнующем факте прибывшим поутру весьма неразговорчивым солдатам. Обшарив окрестности, те обнаружили в стоге сена на окраине леса молодую парочку. Одежда перепачкана, кое-где порвана то ли от страсти, то ли от давних скитаний и гонений. Спят как убитые — после зелья сонного или дальней каторжной дороги. Рядом несколько пропавших бутылок вина. На лбах клейма каторжников. Совсем свежие, не успевшие покрыться новой кожей или рубцами.
Ещё сонных разбойников связали. Молодой паренёк да красивая женщина — и такие бывали в Тулоне. Они что-то кричали по пути на рудник, но охранники ничего не слышали от рождения.
Эжен собрал вещи, и в тот же день его семейство навсегда покинуло окрестности. Красивый, умный и сильный кузнец Эжен уезжал с любимой женою Николь к новой жизни, к новым свершениям, к новым мечтам. Соседи радовались и горевали одновременно. Бравый муж сидел на козлах, а из окна кареты торчала лишь изящная маленькая ручка. Облачённая в белую шёлковую перчатку ладошка почти не двигалась, прощаясь с соседями, видимо обессилев от переживаний.
Пересекая маленькую речушку, наездник что-то выронил из кармана — не то ключ, не то тавро, коим метят жеребцов и клятвопреступников. Эжен остановил лошадей, подошёл к краю моста
Разлилась — не заметила
Никто, кроме нас…
Табор встал недалеко от деревни. Откуда взялся — никто не ведал, а если бы и знал, то забыл бы — до войны всё произошло.
Бабушка моя тогда полусмышлёным подростком взирала на мир и не понимала, почему так недобро местные встречали яркие повозки, остановившиеся однажды на опушке леса, внутри коих тесно сидели смуглолицые люди с пышными смоляными шевелюрами в броских разноцветных многослойных нарядах, увлекающие за собой пёстрыми узорами, непривычным покроем, странными украшениями, подвязками и лоскутками.
— Что могут принести с собой цыгане? — говорили деревенские. — Нищету, болезни да обман. Трудиться не умеют и не хотят. Только и делают, что чумно веселятся да побираются, ища по городам и весям дурака подураче.
В табор бабушке ходить запретили, да и тяжело ей было уже бить стопами почти три версты. Ноги не слушались. Врача в округе не было. Последняя повитуха пару раз пошептала над ножками, омыла отварами да, не завершив начатого, слегла в могилу. Хворь поначалу отпустила, а на девятый день с новой силой вцепилась в детское тельце.
Всё чаще девчушка наблюдала из окна за играми и весельем своих ровесников, всё реже выходила на улицу, всё чаще маленькая слезинка украдкой катилась по детской щеке. Надежды почти не осталось. Только если на себя. И на чудо…
Утром в дверь постучали. Туман укутал улицу, и за окном никого на удавалось разглядеть. Прадед, тогда молодой мужик, нехотя босиком пробежал в сени и отворил дверь. На пороге, укутавшись в шаль, стояла сухая высокая, слегка седоватая женщина.
— Люди добрые, помогите, чем можете, — не дожидаясь вопросов, жалобно начала она.
Дверь перед ней тут же захлопнулась. Женщина не сдавалась и через щели негромко крикнула:
— Детишки голодают. Хоть хлеба краюху…
— Убирайся! — зло рявкнул прадед и добавил уже еле слышно: — Своих проблем хватает. Скоро ноги у самих у всех тут откажут от голода.