Два вампира (сборник)
Шрифт:
Через месяц после возвращения я осознал, что стал по-иному воспринимать окружающий мир и свое существование в нем. Да, я погрязну в пышной красоте итальянской живописи, музыки и архитектуры, но делать это буду с рвением русского святого. Я превращу все чувственные переживания в добро и чистоту. Я буду учиться, достигну нового уровня понимания и стану с новым сочувствием относиться к смертным; я ни на миг не прекращу совершенствовать собственную душу.
Я стану хорошим, то есть прежде всего добрым и мягким. Я буду рисовать, читать, учиться, даже молиться,
Что касается тех, кого я убивал, с ними необходимо расправляться милосердно, и мне предстояло достичь небывалых вершин милосердия, чтобы не причинять жертве боли, не вызывать в ее душе смятения, по возможности заманивать ее в ловушку чар, налагая их либо мягким голосом, либо выразительными взглядами, либо какой-то иной силой, которой я, видимо, обладал и которую был в состоянии развить,— силой проникать в мысли беспомощного смертного и помогать ему воображать собственные успокаивающие душу картины, чтобы смерть становилась восторженной вспышкой пламени, а наступившая тишина — блаженством.
Я учился наслаждаться кровью — не отдаваться одной лишь собственной жажде, но ощущать вкус жизненно важной жидкости, которой я лишал свою жертву, и в полной мере прочувствовать то, что вместе с этой жидкостью стремительно движется к неизбежному концу: судьбу смертной души.
Мои занятия с Мастером на какое-то время прекратились. Но однажды он пришел ко мне и ласково сказал, что пора начать серьезное обучение и что нас ждут важные дела
— У меня свои занятия,— ответил я.— Ты прекрасно это знаешь. Тебе известно, что я не слоняюсь без дела, что мой разум так же голоден, как и мое тело. Так что оставь меня в покое.
— Все это прекрасно, маленький господин,—доброжелательно возразил он,— но ты должен вернуться в мою школу. Тебе предстоит еще многому у меня учиться.
Пять ночей я его отталкивал. Но потом... Ранний вечер я провел на площади Сан-Марко на большом празднестве, слушая музыкантов и наблюдая за жонглерами, а после полуночи задремал на кровати Мастера. Не знаю, сколько прошло времени, но я вдруг почувствовал, как его хлыст буквально резанул меня по ногам. Я аж подскочил от неожиданности.
— Просыпайся, дитя,— сказал он.
Я перевернулся и поднял голову. Я был поражен. Он стоял надо мной, скрестив руки, держа наготове длинный хлыст. Он был одет в длинную подпоясанную тунику из фиолетового бархата, а волосы зачесал назад и перевязал на затылке.
Я отвернулся от него, решив, что это не более чем очередная вспышка гнева и что он скоро уйдет. Но хлыст просвистел в воздухе вновь, и на сей раз на меня обрушилась лавина ударов.
Я чувствовал их так, как никогда не чувствовал в смертной жизни. Я стал сильнее и приобрел повышенную сопротивляемость, но на долю секунды каждый удар прорывал мою сверхъестественную оборону и вызывал крошечный взрыв боли.
Я пришел в бешенство. Я попытался выбраться из постели и, скорее всего, ударил бы Мастера — до такой степени меня
Тогда он встал и, потянув за воротник, поставил меня на ноги. Меня трясло от гнева и смятения.
— Хочешь еще? — спросил он.
— Не знаю,'— ответил я, сбрасывая его руку, и он с легкой усмешкой уступил.— Наверное! То мое сердце беспокоит тебя больше всего на свете, то ты обращаешься со мной как со школяром. Так в чем дело?
— У тебя было достаточно времени горевать и плакать,— сказал он.— Достаточно, чтобы обдумать и оценить все, что ты получил. Теперь возвращайся к работе. Иди к столу и будь готов писать. Или я еще раз тебя выпорю.
Я разразился целой тирадой:
— Я не собираюсь терпеть такое обращение! В этом не было абсолютно никакой необходимости. Что мне писать? В душе я исписал тома. Ты думаешь, что можно загнать меня в мерзкие рамки послушного ученика, ты считаешь, что это самый подходящий стиль обращения со мной, в то время как у меня полный сумбур в мыслях, в то время как мне необходимо столько обдумать... Ты полагаешь...
Он дал мне пощечину. У меня закружилась голова. Едва зрение прояснилось, я посмотрел ему в глаза.
— Я хочу вернуть твое внимание,— заявил Мастер.— Я хочу, чтобы ты прекратил свои медитации. Садись за стол и напиши мне вкратце, что значило для тебя твое путешествие на родину и что ты теперь здесь видишь такого, чего раньше не видел. Пиши сжато, воспользуйся самыми точными сравнениями и метафорами, пиши аккуратно и быстро.
— Примитивная тактика,— пробормотал я.
Во мне еще отдавалось эхо ударов. Совсем не так, как ощущается боль в смертном теле, но тоже неприятно, и мне было противно.
Я уселся за стол. Я собирался написать что-нибудь резкое, например: «Я узнал, что я — раб тирана». Но, подняв глаза и увидев, что он стоит рядом с хлыстом в руке, я передумал.
Он знал, что наступил самый подходящий момент, чтобы подойти и поцеловать меня. И не преминул им воспользоваться. А я неожиданно для себя осознал, что поднял лицо навстречу его поцелую еще раньше, чем он успел наклонить голову. Это его не остановило.
Я испытал, сокрушительное счастье, уступая ему. Я обнял его за плечи.
После нескольких долгих сладостных минут он отпустил меня, и я принялся за работу, причем написал достаточно много — примерно то же, о чем говорил ранее. Я писал о том, что во мне воюют плотское и аскетическое начала; я писал о том, что моя русская душа стремится к высшему уровню экзальтации. Я достигал его, когда создавал иконы, но благодаря своей красоте иконы удовлетворяли потребности моего чувственного начала. И по мере того как я писал, я впервые начал понимать, что древнерусский стиль — точнее, ранневизантийский — сам по себе воплощает борьбу между чувственным началом и аскетизмом: сдержанные, плоские, суровые фигуры на фоне ярких красок в целом представляют собой истинную усладу для глаз и одновременно символизируют самоотречение.