Две жизни одна Россия
Шрифт:
— Это еще не все, — снова заговорил Сергадеев. — Мы перехватили письмо от Стомбау отцу Роману, в котором фигурируете Вы лично… Я Вам прочитаю отрывок.
Он порылся в бумагах, достал фотокопию письма — несколько абзацев на одном листке бумаги. С видимым удовольствием он начал читать:
"Дорогой и уважаемый друг! Мы хотели бы уведомить Вас, что письмо, которое Вы отправили нам с помощью журналиста 24 января, дошло по назначению — туда, куда Вы указали. Мы высоко ценим Вашу работу…"
Во рту у меня сделалось сухо. Значит, КГБ в своем желании взвалить на меня несуществующее обвинение,
— Оно абсолютно подлинное, — сказал Сергадеев о письме, словно прочитав мои мысли. — В нем даже есть грамматические ошибки. Вам, американцам, жутко трудно даются простые русские слова. Посмотрите на подпись.
Он удовлетворенно хмыкнул, протягивая мне фотокопию.
Да, действительно, имя Михаил было написано неправильно — через "й", вместо простого "и": "Михайл".
— Но как же… — пробормотал я, — ведь Стомбау зовут Пол, а не Михаил.
— Вы, что же, полагаете, он будет подписываться собственным именем? — усмехнулся Сергадеев.
Я ничего не ответил.
— И еще одно… — Выражение лица полковника ясно говорило, что он чувствовал себя целиком на коне. — Это письмо отпечатано на машинке, которая у Вас в конторе.
— Не может быть! — крикнул я. — Покажите!
Я взял письмо из его рук, страшась того, что сейчас, через мгновенье, увижу. Сверху на листе темнело несколько пятен, где фотобумага закреплялась во время печатания. Снимок был сделан хорошо, все буквы в фокусе, нетрудно разобраться в шрифте.
— Это не моя машинка! — снова закричал я со злостью, но и с облегчением. — Здесь буквы меньше и более отчетливы, чем на моей. Не имею никакого отношения к этому! — Я кинул листок ему на стол. — Кроме того, я говорил уже и заявляю снова: у меня нет никаких контактов с людьми из ЦРУ!
Услыхав непривычные эмоции в моем голосе, Сергадеев взглянул на меня с некоторым замешательством. Но тут же обычная уверенность вернулась к нему. Внезапно меня ударила мысль: а ведь он действительно убежден, что я самый настоящий шпион, и искренне верит во все эти истории с письмами и телефонными звонками. Наверное, чтобы упростить для него работу, ему почти ничего не говорят в Десятом отделе Второго главного управления, того самого, что контролирует американских журналистов. В крайнем случае, сообщали некоторые обстоятельства, которые предшествовали аресту — и все. Но ничего о своих собственных агентах. Например, об отце Романе, или о том, как они в течение нескольких месяцев пытались скомпрометировать меня. Таким образом, ему легче дается его роль убежденного в моей виновности и в своей априорной правоте следователя.
Сергадеев взглянул мне прямо в глаза, затем проговорил с явной насмешкой в голосе:
— Николай Сергеевич, уж не пытаетесь ли Вы меня уверить, что Мурат втянул Вас в какую-то игру без Вашего ведома?
— Вы имеете в виду непреднамеренно, невольно? Если я правильно понял Вас по-русски, то — да. Если действительно Натирбофф и Стомбау упоминали мое имя в связи с какими-то вещами, то ни моего участия, ни моего согласия в этом
* * *
Ранним утром следующего дня, 9 сентября, когда я в который уже раз вспоминал обстоятельства последнего допроса, мои мысли вновь задержались на письме, которое Стомбау якобы отправил отцу Роману. Я все больше убеждался, что оно, как и прочие обвинения, сфабриковано сотрудниками КГБ. Но вот что поражало: отчего они не позаботились о том, чтобы их фальшивка выглядела более достоверной? Они вполне могли достать любое количество отпечатанных мною документов на таможне или в управлении по обслуживанию дипломатического корпуса. А уж специалистов по подделыванию им искать не надо. Так зачем прибегать к наименее достоверным свидетельствам, если ничего не стоит сотворить более достоверные? Это не укладывалось у меня в голове.
Мои размышления прервались, когда внезапно громыхнула дверь и вошел начальник тюрьмы Петренко в сопровождении двух надзирателей.
— Ну, как прошла ночь? — спросил он.
— Превосходно, — ответил Стас развязно-подобострастным тоном, каким обычно разговаривал с начальством. — Только было холодно немного. В окне щель, оттуда дует.
— Это мы сделаем, — пообещал Петренко. — А как насчет новых одеял и простыней?
Он сделал знак одному из надзирателей, и через минуту в камере появился санитар с пододеяльниками и шерстяными одеялами, которыми заменили наши тонкие, хлопчатобумажные. Мой сокамерник не мог скрыть удивления.
— Да, сидеть в тюрьме с американцем — одно удовольствие, — говорил он позднее.
Перед уходом Петренко сообщил мне с хмурым видом, что посмотрел мое дело и даже изучил.
— Обвинение очень серьезное, — сказал он и добавил, причем лицо его сразу разгладилось: — Но надеюсь, Вы распутаете клубок и выберетесь из всех неприятностей… — Еще он произнес удивившие меня слова: — Знаете, мне сегодня приснился ужасный сон. Будто Вы удрали из тюрьмы. Вы этого не сделаете, обещаете мне?
Я сумел от души рассмеяться и уверил, что именно этого опасаться ему нечего.
Обмен репликами содействовал тому, что у нас на все последующие дни установились с начальником тюрьмы чуть ли не дружеские отношения. Без сомнения, Петренко был прежде всего профессиональный чекист. Никогда бы он не занял своей должности, если бы не соответствовал по всем параметрам уровню и требованиям организации, к которой принадлежал. Но, подобно генералу Лепарскому во времена Фролова, у Петренко были свои понятия о человеческой чести и достоинстве.
По распоряжению Петренко — а возможно, и кого-то повыше — мой рацион был улучшен, я стал получать ежедневно два стакана молока и дополнительный кусок мяса. Как объяснили санитары, так сделали из-за моего высокого кровяного давления. Но поскольку мне было хорошо известно, что ни молоко, ни мясо не способствуют понижению давления, я рассматривал это объяснение как возможное свидетельство скорого освобождения из тюрьмы. Конечно, я старался не возлагать слишком много надежд на сам факт улучшения моего меню, но в последующие дни, когда меня начали к тому же упорно лечить, они — эти надежды — возросли еще больше.