Две жизни одна Россия
Шрифт:
— Мы победили! — закричала она, не обращая внимания на Сергадеева и безымянного чиновника.
Сергадеев крепко пожал руку Комзу. Тот вручил мне мой синий американский паспорт, а также документ с условиями освобождения. Он и полковник произнесли несколько вежливых слов. Затем Сергадеев кивнул мне, чтобы я последовал за надзирателем.
К моему удивлению, в камеру мы больше не вернулись. По нескольким лестницам меня препроводили в небольшое помещение, где на столе лежали все мои пожитки. Там же, в комнате, я увидел начальника тюрьмы Петренко и еще одного надзирателя.
Все вещи, по одной,
— Пожалуйста, распишитесь вот здесь, — вежливо сказал один из надзирателей. — В том, что "вещи получил, претензий не имею"…
Все, вроде бы, оказалось на месте. Лишь через несколько дней я обнаружил, что Сергадеев конфисковал листок бумаги с номером телефона одного моего русского друга. (Тот впоследствии спокойно эмигрировал… Что это — еще один пример бюрократической небрежности или какая-то уловка? Я так и не сумел разобраться в этом.)
Я взглянул на Петренко.
— Александр Митрофанович, — сказал я, — здесь у меня в бумажнике сорок три рубля. Может быть, вы возьмете их для тюремной библиотеки, чтобы купили еще книг?
Ему понравилось мое предложение и какое-то время казалось, он готов принять его.
— Ну, пожалуйста, — настаивал я. — Заберите эти деньги. Пусть они будут хоть какой-то помощью заключенным.
Но колебания Петренко были недолгими.
— Нет, — сказал он потом твердо.
Я понял: он не может принять никакого подарка от "американского шпиона". Тем более, в присутствии надзирателей.
— Ладно, — сказал я. — Тогда хотя бы отдайте остатки еды моему сокамернику. Она ему пригодится.
— Хорошо, — ответил Петренко. — Так обычно и делается. Уходящий передает тем, кто остается.
Я протянул ему руку на прощанье, и он подал свою. Внезапно я ощутил теплое чувство к этому человеку, который приносил мне облегчение в дни моего недолгого пребывания здесь. Странным образом он олицетворял собой для меня все хорошее и плохое, что есть в русском характере, и о чем Бабута так часто говорила мне.
Когда он пожимал руку, я сразу припомнил его слова про Эльбу, и мое рукопожатие перешло в крепкое объятие. Психологи, возможно, определили бы, что я подвержен так называемому "стокгольмскому синдрому", но я в этот момент обнимал не столько своего тюремщика, сколько добросердечного ветерана войны, который когда-то питал хорошие чувства к американцам.
Я повернулся, мы с надзирателем пошли к дверям и затем молча по коридорам в комнату для свиданий, где оставались Руфь, Комз и Сергадеев с неизвестным мне мужчиной.
Полковник сообщил, в какое время по утрам я должен буду звонить ему, мы попрощались за руку. Потом я взял свои вещи и снова в сопровождении надзирателя, на этот раз втроем — Руфь, Комз и я — мы прошли коридорами, спустились по лестнице, подошли к застекленной будке у ворот. Ощущение свободы переполняло меня: мне хотелось взлететь!
— Ты свободен пока лишь наполовину, — прошептала мне Руфь, разгадав овладевшие мной чувства и понимая их преждевременность. — Сейчас начинается
Когда мы переступили порог тюрьмы и во дворе нас окутал прохладный ночной воздух, какие-то фотографы-кэгэбисты начали снимать нас. Я подумал сначала, что это американские репортеры, но Руфь заслонила меня. Она знала, что советская милиция перегородила улицу и не пускает сюда ни одного представителя прессы. Вынув из сумки фотоаппарат, она тоже стала делать снимки непрошенных фотографов, ослепляя их вспышками.
Не желая лишних осложнений, Комз поспешил усадить нас в свой блестящий черный "кадиллак". Когда водитель завел мотор, я посмотрел на свои часы. Было 8.47 вечера.
* * *
Напряжение последних двух недель стало спадать. Разом исчезла апатия, охватившая меня в тюрьме. Больше всего мне хотелось сейчас выпрыгнуть из машины и отпраздновать свое освобождение с американскими и западными журналистами, собравшимися в конце улицы. Я им был во многом обязан: они не давали заглохнуть сообщениям о моем положении, поддерживали Руфь. Все они так или иначе сыграли немалую роль в том, что я сейчас находился вне стен Лефортова.
Когда наш лимузин с американским флажком на правом крыле проезжал мимо того места, дальше которого им не разрешали пройти, журналисты издали приветственный клич. Милиционеры и люди в штатском молча взирали на них.
Потом мы все-таки остановились, я выскочил из машины и, с трудом собравшись с мыслями, стал объяснять коллегам — сначала по-английски, потом по-французски, для телекомментатора из Парижа, — условия своего освобождения, не забыв выразить благодарность Горбачеву и Рейгану за их добрую волю и здравый смысл. Одновремнно я заметил, что еще не нахожусь полностью на свободе: "Просто я сменил плохую гостиницу на лучшую…"
По пути в посольство Руфь пыталась размышлять о том, что нужно будет теперь нам делать для окончательного разрешения создавшейся ситуации. Но я находился в такой эйфории от свалившегося на меня ощущения свободы, что был не в состоянии разговаривать на темы, касающиеся политики.
— Как приятно быть пленником, но не тюрьмы, а американского посольства, — попробовал я сострить. — Теперь я спокойно смогу остаться тут до Рождества, продолжая работать над книгой о Фролове и декабристах…
Руфь и Комз, казалось, были несколько шокированы моим легкомыслием. Они понимали лучше, чем я, в тот момент, как важно было продолжать оказывать политическое давление на обе сверхдержавы.
Мы с женой торопились вернуться к себе в квартиру на Ленинском проспекте, чтобы пообедать вместе с семьей Тримбл и с Хенком Трюиттом, редактором моих иностранных изданий и другом, который прилетел в Москву всего несколькими часами раньше, чтобы включиться в кампанию за мое освобождение. Но Комз отговаривал нас от такого решения: ведь меня сразу начнут атаковывать представители прессы. Сначала я не соглашался с Комзом. Мне не хотелось ничего скрывать от моих коллег, но затем он все же убедил меня, что требуется некоторая сдержанность и даже скрытность, чтобы дать время Москве и Вашингтону выработать какое-то решение. Он предложил нам гостевую комнату на предстоящую ночь, и мы согласились.