Единая-неделимая
Шрифт:
Ершов вдруг понял, что все, что говорил ему Ляшенко, — неправда. Его свободный ум, его воля, его дерзкие мысли все пропало куда-то, и он боялся лишь не услышать или не понять вопроса Государя.
— Какой губернии? — спросил Государь.
— Донской области, Ваше Императорское Величество, — быстро ответил Ершов, радуясь, что вопрос был нетрудный.
— Казак? — как будто удивился Государь, осматривая мундир Ершова.
— Никак нет, Ваше Императорское Величество, — из крестьян господ Морозовых.
Никогда
— Где учился играть?
— В полку, Ваше Императорское Величество.
— А раньше, до полка, совсем не умел?
— Пению учился и немного игре на фортепьяно в слободской школе.
— Ну, вот и пригодилось. Отчетливо играл. Спасибо!
— Рад стараться, Ваше Императорское Величество. Государь передал футляр с золотыми часами Ершову, командир полка бросился прилаживать часы на мундир.
— Экий ты счастливец! — шептал командир полка. — У меня таких часов нет. — Он рассматривал большие золотые часы с накладным Императорским орлом.
Ершов слышал, как красивый полковник, флигель-адъютант говорил Императрице:
— Вот, Ваше Императорское Величество, у нас принято нападать на школьную систему. А есть же школы, где и на фортепиано учат. Не система виновата, а люди. Где худые люди, там никакая система не поправит.
— А как сделать, Александр Николаевич, — тихо сказала Императрица, — чтобы людей-то худых не было?
Она стояла подле Ершова и вдруг посмотрела на него синими глазами, смутилась, покраснела пятнами и опять посмотрела прямо в глаза Ершову, точно хотела спросить: «Ты-то… такой ли хороший человек, как музыкант?»
Ершов не выдержал чистого взгляда Императрицы, завозился руками, одергивая мундир, и опустил дерзкие темные глаза.
Рядом четко и смело отвечал атаманский трубач:
— Отец трубачом был в армейском полку, Ваше Императорское Величество, дед тоже трубачом служил в гвардейском полку, прадед тоже трубачом ездил, по наследию у меня это…
«А по какому у меня наследию, — думал Ершов, — эта злоба и ненависть, когда и отец, и дед, и прадед были покорными слугами своим господам и старались им угодить?»
Кто-то скомандовал:
— Музыканты нале-во! Шагом марш! — И Ершов вышел за Атаманцем из Царской ложи.
У дверей, где стояли часовые, откинув ружья в красивом приеме по-ефрейторски «на караул», собрались офицеры тех полков, из которых были солисты. Адъютант и Валентина Петровна подозвали Ершова.
— Ну вот, Ершов… — сказал адъютант, — сподобился при Государе Императоре играть. И тебе радость, и полку гордость. На Почетную доску в команде твое имя запишем. Бог даст, сын у тебя будет в полку, гордиться тобою будет.
— Ты прекрасно, прекрасно играл, Ершов, — говорила Валентина Петровна, сияющими глазами оглядывая
— Капельмейстер затягивали, барыня. Можно бы и лучше сыграть, ежели бы не они.
Говорил и в душе презирал себя за это слово «барыня», за множественное — «они». «Раб, раб, — думал он, — и навсегда рабом останешься… человеком господ Морозовых».
— Что Государь тебя спрашивал?
— Так… пустое, ваше благородие. С каких мест да где учился.
А ты отвечал-то как? Титуловать не позабыл?..
Расспросы были неприятны. Радость успеха и счастье получить ценные часы растворялись в этих вопросах людей, не могших понять сложной души Ершова.
В ожидании конца концерта Ершов стоял за кулисами, где тихонько, закрывшись шинелями, курили музыканты и ругались сиплыми голосами.
Одним ухом он слушал, как альты и дисканты выводили красивую мелодию и пели, как «Был у Христа младенца сад».
Другим ухом прислушивался, как скверно, вполголоса, рассказывали про адъютанта, про полк, про офицеров, про кантонистов пехотные музыканты.
— Им что? Мальчишки! Коли урод, по морде бьют, а коли смазливый выбьется, в баню таскают.
— Господа!
— Чего господа! И наш брат пользуется. Старшие певчие. Я однова такого мальчонка затащил. Что ты думаешь? Тело нежное — атлас, что твоя девчонка!
— Не хуже… Ей-богу, не хуже!
«Все одинакие, — думал Ершов. — Что господа, что и не господа. Дед Мануил говорил: Содом и Гоморра… Там не нашлось десяти праведников, а тут найдется? Побьет когда-нибудь Господь камнями Россию!»
Думал Ершов о Государе.
«Праведник! А кому она нужна, праведность твоя? Ты скрути-ка вот этих… Благородные!.. А где оно благородство их? Одни за девчонками, другие за мальчишками, кто во что горазд. Пакостники!»
На сцене общий хор солдатских детей пел старинные, времен Отечественной войны, куплеты Кавоса.
Музыка казалась странной и слова чуждыми:
«Благословение… Благословение сердец»…
«Тогда — благословение сердец и подвиги… Теперь, — думал Ершов, — теперь мальчишки и девчонки… Разврат был, разврат есть… А надо так сделать, чтобы не было разврата! Со времен Хеттеев, Иевусеев, Аморреев стоял разврат на земле. Как и быть по-иному, когда и мы-то сами — крестьяне господ Морозовых…»
Ершов увидал унтер-офицера Гордона и сказал ему, чтобы он вел домой команду.
— Я на извозчике поеду.
— Устали очень? — почтительно осведомился Гордон. — А когда, Димитрий Агеич, часы царские спрыснем?
— Спрыснем завтра. Я от своего не отказываюсь. Так, ежели адъютант, что спросит али Густав Эдмундович, скажите, я в казармы на извощике поехал.
Он пошел из-за кулис на лестницу. А вдогонку ему все еще летели порхающие звуки старинных слов: «Благословение, благословение сердец!»