Единственная
Шрифт:
– Извини. Но мне странно это слышать. Какая ревность, причем тут ревность, ты - член партии с восемнадцатого года, с твоим умом, достоинством, прямым характером, ты не можешь обабиться. Через два года ты станешь квалифицированным специалистом, самостоятельным человеком. Ты не должна быть приложением, нарядной куклой, новой буржуазкой вроде Маруси, ты - другая. Вспомни, на каких идеалах мы выросли, девочкой ты уже помогала революции. Кроме тебя Иосифу никто не скажет правды. Его окружение - свора льстецов, он не знает истинного положения вещей, они манипулируют им в своих интересах, используют его подозрительность. Ты должна открыть ему глаза, должна общаться с честными коммунистами, а не только с разжиревшим
"Идите пить чай!" - крикнула из столовой Женя.
– Научилась у Аллилуевых, - усмехнулся Павел.
– Культ чаепития.
– Не самый плохой культ, - Надежда протянула брату руку, чтоб помог подняться из глубокого кресла.
– Вспомни, что бы ни происходило февральская, октябрьская - мама вечером накрывала чай, кто знает, может, этим и сохранила семью.
– Не будем преувеличивать, когда мама накрывала, а когда и папа.
Каждый вечер для нее или "на нее" Павел и Женя приглашали гостей. Из приятных, кроме Финкелей, запомнился немецкий журналист, внук бывшего владельца фабрики "Эйнем", из неприятных - тоже журналист - скользкий и умный Исай Лежнев. При нем Павел и Женя держались очень светски, говорили осторожно, перед его приходом Павел сообщил, что Иосиф очень благоволит этому человеку. Так и сказал "этому человеку".
Днем водили гулять детей в парк к озеру, и однажды ей почудилось, что на скамейке сидит Эрих. Она испытала такое волнение, что, убедившись в своей ошибке, не могла понять, чего в этом волнении было больше - радости или смятения.
Она думала о нем часто, прикидывала, понравились бы ему Павел и Женя и понравился бы он им. Раза два перечитала его сумбурное письмо и, наконец, поняла, что в их странных отношениях они более всего не доверяли себе.
"И слава Богу, миновало, а ведь могла натворить непоправимое".
В последний раз перечитала письмо на скамейке у замка Шарлоттенбург в день перед отъездом.
Погода была странной - воздух насыщен легким водяным паром и огромные окна замка, где рано зажгли свет, тепло светились.
Женя и дети кормили ручных белок орешками, которые продавали тут же на лотке. А она вдруг очень спокойно подумала, что все это - золотые окна, и смех детей, и колыхание пара в дебрях нарочито живописного кустарника, все это для нее в последний раз. Все это остается здесь без нее, и письмо Эриха должно остаться здесь, дело не в осторожности, просто оно принадлежит этому миру, как и тот, кто его написал. Только этому. Она медленно порвала письмо, встала и отнесла клочки в урну. Когда уходили из парка, Женя почему-то оглянулась несколько раз, а потом сказала как-то слишком спокойно:
– Напрасно ты выбросила обрывки. За нами наверняка следят, - и, продолжая идти так же спокойно: - ты знаешь, твой приезд, твоя жизнь в нашем доме сблизили нас с Павлом, странно, но это так... Родим еще одного ребенка, авось, все наладится. Все равно деваться некуда.
На перроне серой прокопченной громады Ост-Банхофа они молчали, только глядели друг на друга. Проходящие мужчины оборачивались на Женю, она с великолепным равнодушием не замечала их восхищенных взглядов.
"Какая сила в этой женщине. Разве можно подумать, что эта холеная красавица родила в Норильске в чуме близнецов, они умерли. Она пробыла всю экспедицию..."
Расцеловались, Женя осталась на перроне, а Павел вошел с нею в купе:
– Едешь одна. Все правильно. Да, чуть не забыл. Это тебе лекарство от страха, - он опустил в карман ее пальто что-то тяжелое.
– Что это?
– Вальтер. Почти игрушечный - шесть на тридцать пять. Нет, нет, сейчас не смотри.
– Зачем он мне?
– Ну ведь у всех есть, пусть и у тебя будет.
– Тебе уже тридцать шесть, а ты так и остался мальчишкой, который был счастлив оттого, что его отправляют на фронт,
– Это я перед тобой и Нюрой красовался, а вообще-то мне было не по себе. Ладно. Береги себя сестренка, такая как ты у меня - единственная.
Женя дала ей в дорогу невозвращенца Дмитриевского "О Сталине и Ленине" и рукописные списки запрещенного Есенина. Дмитриевского читать было скучно: в восхвалении Иосифа просвечивали страх и расчет.
И меня по ветряному свею
По тому ль песку
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску.
На этих строчках она остановилась и стала смотреть в окно. Забытое чувство тоски подползало к сердцу, краски мира линяли, и она уже без прежнего интереса разглядывала аккуратные домики, сады, поля со скирдами. "Тоску надо полюбить, тоску надо полюбить", - стали выстукивать колеса.
"Но ведь полюбить ее можно только с веревкою на шее. Как страшно он предугадал свою смерть. Что такое свей? Наверное, что-то связанное с песком".
Она вынула из кармана пальто маленький пистолет. Держать его в руке было приятно, не то, что некрасивый маузер, который в Царицыне дал ей Иосиф. Маузер был страшный, а этот - уютный; его можно носить в сумочке.
Будь же то вовек благословенно,
Что пришлось прожить и умереть...
"Нет, уж лучше Дмитриевский. Интересно как о Ленине".
И словно споткнулась. Вспомнила, как рассказывала Эриху свой сон. Где это было? Тоже в поезде, идущем через сосновые леса и желтые поля. Поезде, уехавшем навсегда в страну воспоминаний. Потом они гуляли по маленькому городу, обедали на залитой солнцем площади, и мальчик гонял обруч. Тот день был ярко-желтым. Она не сказала, что ей снился. Ленин. Зачем? Что это меняло? Она вспомнила его задание, думать о начале двадцатых. Ничего особенного, если не считать жалости к медленно опускающемуся в небытие очень хорошему человеку и каких-то бюрократических тайн Секретариата. Поторопилась порвать письмо. Можно было это сделать перед самой границей. Бедная Женя, ей все время чудится слежка, в Стране Советов всем что-то чудится, даже Ленину померещилось, что у него что-то украли. Когда же это было? Осень. Глубокая осень, наверное, октябрь - потому что в приемной было знобко, плохо топили. Помнит, потому что пришла на работу в теплой домашней кофте. Здесь теперь всегда было пустынно. Они с Марусей расшифровывали и перепечатывали материалы съезда. Спокойная неспешная работа. Ильич в Горках. И вдруг во второй половине дня выходит из дверей квартиры, походка чуть ковыляющая, но вид замечательный, совсем прежний. Следом Надежда Константиновна и Мария Ильинична. Рукопожатия, быстрые оценивающие взгляды, ей стыдно за кофту. Он говорит ей что-то о девичьей памяти, она не понимает, но смеется, натыкается на ледяной взгляд Марии Ильиничны, спрашивает, будет ли диктовка. Глупо и бестактно, потому что здесь Маруся, которая "только для него", причем здесь ее услуги.
Он заходит в кабинет один, как-то очень ловко и необидно закрыв перед женой и сестрой дверь. Нет. Еще здоровается с часовым, спрашивает, из каких он мест. Тот отвечает неожиданно утробным басом - "Рыбинский".
– Земляк Генриха Григорьевича, - неожиданно сообщает Маруся медовым голосом.
– Аа... Ну да, ну да...
Дверь закрылась надолго. Он не вышел до конца рабочего дня. С утра тоже был в кабинете, прошел еще до их появления, но теперь к нему заходили по очереди то жена, то сестра. Лица у них были то ли озабоченные, то ли обескураженные. Мария Ильинична подчеркнуто избегала смотреть на нее. Выносили из кабинета книги, слышался его высокий нервный голос. Что-то было не так, это ощущалось в походках женщин, в их жестах, а главное - в ненавидящем слепом взгляде Марии Ильиничны на нее. Так всегда: у этой, что бы ни происходило - виновата жена Сталина.