Физиология духа. Роман в письмах
Шрифт:
А однако же, дорогой мой, нет способа лучше насолить им, чем, встретившись, в их сопровождении, в компании (все ведь вращаемся более или менее в одном кругу), на улице с одним из своих бывших, — нет, не броситься ему дружески на шею, но — всего-навсего не отвернуться, посторонне поздоровавшись, а вступить в товарищески доброжелательную, по-человечески внимательную беседу... Это восхитительно, как они тогда сразу ретивеют и прядут шеями — беда только, что восхитительно это лишь при начале, но несносно в продолжении, которому нет конца ниже краю: решительным (то есть таким, которые никогда ничего не в состоянии решить) выяснениям отношений до утра. Разумеется, с предсказуемым до тошноты итоговым требованием дать, чтобы доказать, кого я “на самом деле люблю”. Ну, на. А так —больше ни с кем? Ни с кем. И с ним? Да. А ты в этом уверена? Уверена. А как я могу знать, что ты не врешь? А никак. Только под мое честное слово. А ты его даешь? Даю (что же делать, даю ... а может
Между тем, встреться они случайно со своей бывшей — не замедлят тебе потом отчитаться, что встретили ее и говорили с ней, и о чем; им ведь очень интересно, как она там поживает, ну, и они уверены беззаветно, что и тебе жутко интересно все, с ней связанное в его давние годы, когда они там чушь прекрасную несли... Да, снова и снова, когда-нибудь я спрашивала, наконец, у кого-нибудь: а это у тебя с той или той тоже было? К чему этот мазохизм. Может быть, где-то в глубине души-тела я тоже хотела бы, чтобы все (или хоть что-то) было только со мной; но конечно же, у него было и это, и это тоже, жизнь до меня он прожил не малую, век жил-век учился, а с другой стороны, нового еще ничего не изобрели, ну разве что кто взошел на вершины тантры, уж там я не знаю, что и творят (и все равно ведь, как и мы: что хотят — то и творят; не более). Все у него было, что у всех, и не в этом дело, а в том, чтобы отныне и навсегда, пока мы вместе, все, что желанно из возможного и возможно из желанного, было у него только со мной.
Я доподлинно знаю “про это”, что оно гадко.
Знал с семи лет, когда не мог поверить, что все т а к и происходит, что взрослые занимаются э т и м, тычут это свое в это чужое... И поныне уверен — “устами младенца”-таки глаголет истина, если нынешние борцы за безопасный секс все же считают нужным не говорить об этой хорошей и здоровой вещи маленьким детям пусть до 10 лет — а почему, спрошу я? если это красивая вещь, то почему нельзя-то? разве хорошее нужно скрывать от детей? что вообще тогда значит — “растлевать малолетних”? если это только хорошо, то ничем таким и младенца растлить нельзя, само понятие растления — вздорный исторический предрассудок, — но нет же, детям до... пока еще — ни-ни; выходит, даже просвещенные внуки сексуальной революции признают — это какая-то особая вещь, которая до стольких-то лет — растлевает, а со стольких-то — теряет свою гадостность и становится беспорочно-красивой, как роза на рассвете; ну, хорошо, красивой она становится, ну, а почему перестает быть гадкой? куда девается гадостность? или еще... но хорошо уже и то, что борцы столь непоследовательны. Пока они не свели концы с концами, имею право задавать вопросы.
Знал позже, когда в период созревания натерпелся от отвращения к самому себе; знаю, как именно здесь мужчины получают (хотя бы в воображении) самое гадкое из человеческих удовольствий — удовольствие от унижения другого человека... знаю много еще такого... и потому всегда, при любой попытке возведения соitus’a на степень обычного дела, как еда или сон, или эстетизации его как мускулистого явления природы вроде прыжка пумы или Ниагарского водопада, — всегда, видя и слыша это, хмыкаю: “Ну, давайте, ребята, мало вы уже отстояли придуманных вещей как действительных, мало вам освобожденных сексуальных меньшинств и “демократических” людоедских сообществ, всего вам мало, скучно жить так просто — давайте и это нарисуем-будем жить согласно новым доктринам... а все же нет бы да посмотреть этот секспросвет на просвет”.
Но знаю и обратное: это светло и невыразимо прекрасно.
Не так, как роза. Роза красива как о н а , на взгляд постороннего. А это безобразие (со стороны, как о н о ), оставаясь собой=безобразным (куда оно из себя денется?), непонятным образом становится прекрасным. Одновременно. Когда это не о н и о н а занимаются любовью, а т ы и т ы, когда вы — любите.
Стало быть, это не вмещается в один ракурс-дискурс, и может быть описано разве что...
И теперь смотрите, вот что вынесла я из всего опыта любви к нему — в многообразных вариациях. Любовь эта невозможна даже не потому, что “цель творчества — самоотдача” при всем своем бескорыстии вполне человечна — и любит встречное движение самоотдачи; это так, но верно и то, что любовь милует и долготерпит, и я смогла бы, кажется, с грустью, но и с надеждой, век пролюбить человека, не умеющего отдавать, а только брать...
Но хотя бы это-то свое он умел. Весь ужас не в том, что они отдавать не умеют, а в том, что не лучше умеют — и брать.
Если согласиться с тем, что, живя вместе, мы питается друг другом, — все они слились в памяти в существо, которое не умеет правильно пользоваться ножом и вилкой. “С чем изволите есть спаржу, мсье? — С благоговением!”. Ответ человека, ценящего дары жизни. Между тем, ужели же я, моя любовь, меньший дар, чем какая-то спаржа? Я, целый мир, совершенно автономный, могущий полюбить кого угодно, а полюбивший именно его, — чтобы дать ему драгоценные
Никакой благодарности. Не мне — жизни. Судьбе. Просто — никакой благо-дарности.
Через принцип дополнительности? Через сопряжение взаимоисключающих взглядов? Словом, я как-то смотрел какой-то эротический фильм. Всякий раз во время такого рода смотрин (редко, от случая к случаю) я ловил себя, ничего дурного по-прежнему не находя, на какой-то ерунде... каком-то пустяковом смущении.... каком-то глупом стыде... А тут вдруг соединил эти разорванные во времени ощущения в одно: почему? откуда смущение? Это же прекрасно? Да. Тогда почему же красота не может быть показана? Потому что кадр объективирует=отдаляет. Но отдалившись, близость перестает быть собой-близостью и становится безобразным “половым сношением”. Попытки его эстетизировать состоят именно в том, чтобы, все обнажив (законы жанра), тут же все и сокрыть (законы красоты): снять в ракурсе, превратить сплетение тел в арабеску, наложив сверху еще стильную решетчатую тень от жалюзи и романтизировав музычкой. Эмманюэль-трень-брень-Эмманюэль. Близость прекрасна только для тех двоих, которые внутри близости, видят друг друга внутренними глазами (как слышим запах своего тела внутренним обонянием) в ее преображающем пламени; и только до тех пор, пока внутри. Встречаю женщину, с которой был близок десять лет назад; стоит вспомнить, что с ней проделывал, и только диву даюсь — что упоительного я мог находить в том, чтобы голым вытворять с заголившейся посторонней невемо что. Остается поблагодарить свою память за то, что она слаба. Поблагодарить свое восприятие за то, что оно бессильно. Увидеть себя в известные минуты по-настоящему чужими глазами... Гадость какая.
Внутри — так, снаружи иначе. Безусловно прекрасна, безусловно безобразна. Так устроена главная вещь в жизни. Зачем? Почему бы самому главному не быть только прекрасным? Не знаю.
Нет, если бы на меня наставили автомат и сказали: “Говори, что думаешь, как если бы знал наверняка, а то нажмем на спусковой крючок”, — и если бы я по глазам увидел, что так и будет, — если бы выбора не было, я бы сказал: эта ощутимая двузначность, когда человек чувствует, что только при определенном условии — вспышке “любви” — ему это не просто можно, но нравится, и сам он себе нравится, по крайней мере съедобен, сам у себя хотя бы не вызывает даже легкого омерзения, когда делает это, — эта двузначность “пола” дана людям даже не для того, чтобы они соблюдали нравственный закон (вполне возможно, этот закон подвижен и относителен) и тем самым оставались людьми, не лелея в себе чисто животное начало (возможно, представление о Человеке в человеке не менее относительно, чем формы нравственного закона, и возможно, а ныне кажется чуть ли не аксиомой, именно лелеяние в себе животного — ведь само-то животное не способно ничего лелеять — и есть один из отличительных признаков чисто человеческого), а просто затем, чтобы оберечь, упасти от ужаснейшего бедствия человеческой жизни: дурной бесконечности, скучнейшей повторяемости, одуряющего до тошноты порочного круга новых и новых однообразно и забвенно происходящих сово-куплений постороннего с посторонней, ненужных со-единений чужих друг другу людей. Хотя бы уменьшить число этих сплетений, сетей, пут, в противном случае стремивщихся бы к бесконечности. Бесконечности ненужного страдания. Мороки распутывания спутанного. Расхлебывания слишком большого котла заваренной тобою — и не от голода, а по привычке — же каши. Пусть хотя бы почувствуют вспышку, хотя бы подумают горячечно: “Я ее люблю” — и только так откроют ворота самой возможности этого. Такие моменты не часты... их не 365 в году....
Но это я скажу только под дулом автомата. А так — я бы вообще не хотел высказываться. Потому что чем больше думаю — тем больше не понимаю этой вещи. Знаю только, что она, эта двузначность, е с т ь, и в ней все дело. Толстой прав, говоря в “Крейцеровой сонате”, что “естественные отношения” между людьми — на самом деле неестественны. Если интимные отношения между разнополыми людьми были бы столь же естественны, как между животными, они бы не значили столько в человеческой жизни. Животные не сходят с ума от ревности, не убивают себя и любимых из-за того, что их обманули или не ответили взаимностью.
При сближении благодарность еще присутствует. Пока не произошла диффузия, он еще способен чувствовать мою отдельность. Но по мере слияния-без взаимо-проникновения это чувство смывается. И именно в момент наиполнейшей моей самоотдачи чувство моей отдельности и свободы исчезает внутри пищевода его бесо-знательного. Он ест и ест, прямо руками, он ест этого все больше, он проглотит все и никогда не скажет: “Я сыт”, — не выйдет из-за стола. А пока не выходят из-за стола, не говорят спасибо. Ты любишь — ты должна. Да, правда. Если люблю — значит должна. Но — снова — должна ли я любить? И любить — тебя?