Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
Шрифт:
До таких страстей, как и следовало ожидать, дело не дошло. Андрей Белый немедленно пошел на попятный. Он и других, и самого себя уверил, что в прошлом году, когда он вызывал Блока, реальный повод к поединку действительно существовал, а теперь такого повода нет. Он уведомил Блока, что фраза о «прошении» вырвалась в минуту раздражения, под впечатлением похвал, которыми Блок наградил «глубоко бездарные очерки Скитальца», и слуха, будто черновик своей статьи Блок читал Леониду Андрееву (слух неосновательный: Блок даже не был знаком с Андреевым). «Охотно беру назад слова о «прошении», потому что не призван судить Ваши литературные вкусы», – писал Белый, добавляя, впрочем:
Но Белый не был бы Белым, если бы поставил на этом точку. Одновременно он направил Блоку громадное письмо, в котором снова, несмотря на внятные разъяснения Блока, дотошно выяснял меру причастности его к мистическому анархизму и тем самым долю его ответственности за раскол среди символистов.
Блоку пришлось отвечать – и так, против воли, он снова был втянут в бесконечное обсуждение того, что уже давно потеряло для него смысл, значение и цену. Письма Белого, впрочем, сыграли дополнительную роль в его решении открыто, в печати, отмежеваться от чулковского манифеста. Но и строить сообща с Белым эстетическую теорию «чистого символизма» он не собирался. Даже ликвидировав свои недоразумения по отдельным вопросам литературной тактики, Блок и Белый уже не могли прийти к взаимопониманию.
В эти страдные августовские дни 1907 года, получая многочисленные письма Белого и отвечая ему, Блок подводил черту под тем, что за последнее время передумал и переоценил. Особенно замечательно его большое исповедальное письмо, за которым он провел три дня – 15, 16 и 17 августа.
Прервав письмо на половине, Блок поехал в Москву, думая, что лучше переговорить с Белым с глазу на глаз. Известил его из ресторана «Прага», где год назад они уже пытались объясниться, но лакей вернулся с ответом, что Белого нет дома. Блок решил, что, значит, говорить не судьба, вернулся в Шахматово и закончил письмо.
Всю дорогу говорил с молодым ямщиком, и этот разговор откликнулся в письме. «У меня теперь очень крупные сложности в личной жизни. Когда же говорит ямщик, оказывается, что он представитель сорока простых миллионов, а я – представитель сотни „кающихся дворян“ со сложностями. Ямщик ничего поделать не может с тем, что он темен, а я с тем, что я – еще темнее… Но я здоров и прост, становлюсь все проще, как только могу. В чем же дело?»
Дело было в муке Россией и за Россию. «Ведь вот откуда мое хватанье за Скитальца: я за Волгу ухватился, за понятность слога, за отзывчивость души, за ее здоровую и тупую боль». Без этой ноты нельзя понять исповедь Блока.
Прослеживая с самого начала всю сложную историю своих отношений с Белым, он признался, что уже в первую шахматовскую встречу «почувствовал и пережил напряженно», что они – «разного духа», «духовные враги». Своевременно он не сказал об этом Белому – отсюда все и пошло. «Знаю одно: мне было трудно понимать Вас и писать Вам… Мы с Вами и письменно и устно объяснялись в любви друг другу, но делали это по-разному – и даже в этом не понимали друг друга».
И теперь, после долгих лет затрудненного общения, после всего личного, что встало между ними и писать о чем немыслимо, он хочет сказать без обиняков, как на духу, что не в состоянии открыть свою «моральную, философскую, религиозную физиономию», чего годами добивался от него Белый. «Яне умею, фактически не могу открыть Вам ее без связи с событиями моей жизни, с моими переживаниями; некоторые из этих событий и переживаний не знает никто на свете, и я не хотел и не хочу сообщать их и Вам».
«Никто на свете»! Это было коренным душевным свойством
Но и то немногое, во что Блок счел возможным посвятить Белого, звучит как исповедь: «Хочу вольного воздуха и простора… Я готов сказать лучше, чтобы Вы узнали меня, что я – очень верю в себя, что ощущаю в себе какую-то здоровую цельность и способность и уменье быть человеком – вольным, независимым и честным… Чувствую, что всем, что пишу, делаюсь еще более чуждым Вам. Но я всегда был таким, почему же Вы прежде любили меня?»
Так или иначе, переписка открыла путь к формальному примирению.
Двадцать четвертого августа Блок приехал в Москву. Ранним вечером они затворились в мрачном темно-зеленом кабинете Белого в Никольском переулке и проговорили двенадцать часов кряду. Белый рассказывает в мемуарах (на этот раз правду): «Во многих вопросах журнальной политики мы разошлись; и решили, что мы – в разных группах; и в них оставаясь, мы будем друг друга всегда уважать». Коснулись и «провинностей друг перед другом в областях более интимных» (как выразился Блок) – и «вырвали корень» своей личной драмы (как сказал Белый).
Замечательно, что Белый и на этот раз безосновательно перетолковал примирительный шаг Блока по-своему – как «сдачу позиций». М.Волошин со слов Белого тогда же записал в дневнике, что Блок, мол, «приезжал в Москву каяться, мириться и отрекался от Вячеслава». Ни о каком покаянии и отречении, как мы знаем, и речи не было.
Поезд Блока уходил в семь утра. Белый пошел провожать его по светавшей Москве. По дороге посидели в извозчичьей чайной.
Заключенный мир оказался очень хрупким. «Разность во мнениях, в бытах, в обстаниях все же перевесила готовность нас лично друг с другом дружить, – продолжает Белый. – Я искренно не понимал дружбы Блока с людьми мне враждебными, сам дружа с теми, кого Блок не мог выносить; так судьба отношений была этим предрешена…»
Судьбу отношений предрешила, конечно, не разность в «бытах и обстаниях», а разность в мнениях. Второе появившееся в «Золотом руне» обозрение Блока – «О лирике» – оказалось для Белого столь же неприемлемым, как и «О реалистах». Он написал Блоку, что с новой его статьей «не согласен абсолютно», что она «поразила как громом» Сергея Соловьева и Эллиса, «искренне удивила» Брюсова.
6
Все это не помешало Блоку и Белому сойтись (в начале октября) в Киеве, на литературном вечере. Приглашены были москвичи – Белый, Нина Петровская, Соколов-Кречетов, Иван Бунин. В последнюю минуту Бунин отказался. Белый телеграфировал Блоку. Тот ответил: «Еду».
Блок при его богатом и тонком чувстве России до удивления мало ездил по стране. Он не знал ни Сибири, ни Урала, ни Волги (поездку в отрочестве на Всероссийскую выставку в Нижнем Новгороде можно не брать в расчет), ни Крыма, ни Кавказа. Только – Питер с окрестностями да Москва с Подмосковьем (позже, в годы войны, еще Пинские болота). Шахматово заменяло ему всю Россию.
Украина показалась «чужой»: «Пески и степи, желтые листья крутятся за вагоном…» Больше всего понравился Днепр – «гоголевский, огромный», и еще – вид на Киев с горы: грандиозный амфитеатр, белый и золотой от церквей, а вечером – весь в огнях. Как всегда, Блока пленили, казалось бы, случайные и даже посторонние черты пейзажа, которые он был мастер подмечать и которые приобретали для него особую выразительность: «загородная тюрьма, окопанная рвом: красная луна встает и часовые ходят»; «высокий бурьян»; «бесконечные железнодорожные мосты и пароходы».