Город, в котором...
Шрифт:
— Эх! — горестно обратился к ней уничтоженный тракторист. — Эх…
Она подняла на него глаза — один подбитый, — и он ей жалко ответил взглядом несчастного товарища.
Председатель зловеще ухмыльнулся.
Нина закрыла лицо ладонями. Ладони пахли грудной дочкой.
— То-то же, — победно, с утоленной ненавистью сказал председатель. — Иди и работай! А увижу еще раз или услышу про такое вредительство, — он помолчал, поискал меру, — пристрелю! — Шея напряглась и покраснела. — И скажи спасибо вот ей, — он кивнул на Нину с брезгливостью, а она сидела, уткнув разбитое лицо в ладони: вот им приходится заново знакомиться, отцу и дочери, знакомиться врагами, — что заступилась за тебя. А то б и мокренького места не оставил. Бутылку
Тракторист не посмел ослушаться. Стукнула калитка.
— С-скоты, — прошептал отец и даже глаза зажмурил от чувства.
— Папа! — звенящим голосом торжественно распорядилась Нина. — Завтра же не он, а ты подашь заявление об уходе! Ты ведь уже ненавидишь их!
Он на нее изучающе, долго, гадливо, как на насекомое, посмотрел и процедил:
— Не связываюсь с тобой только потому, что молоко у тебя пропадет.
Минуту назад было еще не так непоправимо.
Мать укладывала в доме детей и не смела высунуть носа.
Нина спустилась в сад, в темноту ночи. В чуткой тишине с края деревни доносилось пение цыгана — что-то тоскливое, все про нее. Больше всего сейчас Нине хотелось бы бежать туда, приложиться к его дикой двукратной груди и утешиться.
Что стало с отцом? Что становится с человеком, который снимает ограничитель и разрешает себе ВСЕ? Растление происходит, вот что. Знала Нина одну семью: старуха и ее дочь. Когда-то был хозяин, большой человек — жили за ним как за каменной стеной и могли себе позволить ничего не мочь. Потом он умер, все покатилось вниз. Хозяйство вести не умеют, денег не хватает, дочь родила подряд двоих детей. Старая неумеха с трясущейся головой и молодая дура бьются вдвоем с этими детьми, из рук все валится, обеднели и опустились, запах высохшей мочи, грязью заросли, пеленки не стираются, так сохнут, дети болеют, задохнулись в продуктах собственного жизнеобмена, дочь орет матери сквозь двойной детский рев: «Где соска? Где присыпка?» И крик принят за нормальную речь и прижился. Спустя какое-то время дочь кричит матери; «Пошла на…!» И это ей сходит и остается в обиходе. Понравилось РАЗРЕШАТЬ себе, отпускать себя на волю. Теперь — только плач, рев и крик. Посреди этого крика, разлитого молока, разбитой посуды дочь однажды в сердцах пнула споткнувшуюся нерасторопную старуху — и та упала. И дочери хочется подойти и пнуть еще раз, лежащую, жалкую, грязную, беспомощную, бестолковую, никуда вообще не годную. Какое-то мгновение она крепится, а потом подходит и пинает. И еще раз. И чувствует страшное облегчение: падать — сладко и не больно и уже не хочется спастись, зацепившись за выступ. Мать отползла, поднялась и потащилась на кухню кипятить новое молоко взамен разлитого.
Синяк у Нины не проходил дней десять. Она грела его горячей солью, растирала, загорала в саду, чтоб лицо затемнилось.
Сквозь щели высокого забора мелькал голый торс этого бронзового дикаря — он, как зверь от тоски, стал бесстрашным, покинул лесное убежище и бродил вблизи жилья. На что надеялся, бедный?
Потом синяк прошел, а стыд показаться на люди остался: дочка председателя.
Раньше эта причастность тяготила ее по-другому. Раньше она спешила опередить встречное приветствие, как бы говоря: ну что вы, что вы, не надо вам так уважать меня, я тут ни при чем, это мой отец все для вас делает, а я еще пока никто. Теперь оказалось, не в скромность следовало впадать, а в стыд. Теперь она если и выходила, старалась одеться похуже, отрекаясь от родительского благосостояния. И больше не опережала приветствие, не улыбалась навстречу, а, наоборот, не сводила сузившегося взгляда с далекой точки впереди. Плевать мне, что вы там про нас думаете!
— Мама! А ты не чувствуешь? — нас ненавидят!
— Да за что же? Отец день и ночь в работе.
— Да, подкатил на газике, сделал ручкой, распорядился — и дальше, вот что им видно. Он вилами навоз не корчует, как они! А ты, на их взгляд, вообще барыня. Кто из них так по-барски живет,
— Нина, — мать задело, поколебалось ее невозмутимое терпение. — Я не поняла: ты от меня требуешь, чтобы я шла на ферму? На пашню? Да? Так? А ты, молодая, сильная, будешь на каблучках культурно ходить там, в городе, в свой отдел или как его?
— Мама, ну почему ты бросила пасеку? Завела себе три улья для души — и успокоилась?
— А ты, Нина? Ты на чем успокоилась?
Вышла Нина в огород, растерянная, ничего не понимает в жизни. В огороде Руслан охотится за помидорами: присядет и выслеживает в кустах румяный бок плода. В руке у него кусок хлеба, посыпанный солью. Сорвет и ест, пачкая щеки в розовой мякоти…
Ну, вот, а потом они с Русланом и набрели на эту пасеку. Оказалось, не только мать бросила ее, ее вообще бросили. Ее не существовало больше. («Для пчел гречиху надо сеять, а нам не дают сеять гречиху». — «Да кто не дает-то?» — «Не дают».)
Вот с этого момента все и изменилось, сломилось острым углом и повернуло расти в другую сторону.
Вглядывается Нина, вглядывается в лицо маленькой дочки — и невольно перенимает ее гримасу. Губы трубочкой, глаза безмятежно ворочаются в своих гнездах. А видимо, когда лицо принимает какое-то выражение, состояние внутри нечаянно подстраивается ему в соответствие.
И научилась у Лерки забытой младенческой ясности. Премудрости. Лунному лику младенца научилась, лучезарной улыбке.
И посреди этой младенческой гримасы посетила Нину одна невероятная мысль. Нина еще удивилась: придет же такое в голову! Потом мысль стала повторяться, к ней уже привыкли. Она больше не казалась такой невероятной. Здравый смысл сдался и уступил. А что? Переехать. Сюда. Жить. Работать. Ибо настоящее, единственно необходимое дело людей делается вот здесь, в пыли и на ветру поля, на машине и вручную, согнувшись над грядками, — единственный труд, без которого человек не может выжить. Остальное — второстепенно.
Мысль с каждым разом прибывала в очевидности, как теленок в весе. Стоило только установить на лице этот лучезарный покой младенца — и все, не оставалось других вариантов.
Как случилось, что Нина не подумала об этом раньше?
Здесь, в деревне, все стихии природы близко — они пронизывают всю жизнь, как сплетения корней почву. Их изменчивость дает людям все многообразие существования. То ты враждуешь с природой, противоборствуя ей, то плачешь, побежденный, подсчитываешь урон, а то помиришься — и вы в согласии черпаете взаимную радость весны, и томление лета, и благодать урожая. И на ближнего человека приходится здесь куда меньше твоих ожиданий, чем в городе.
Ведь как было: приехав в город учиться, Нина скоро стала ощущать некий недочет, но не могла разобраться, в чем он состоит. Природы как потери она не хватилась: во-первых, она ведь, собственно, никуда не делась, природа: вот небо, вот земля, вот деревья, воздух, солнце… во-вторых, Нина не догадывалась, что это такая уж важная часть бытия. Однако неслышно вкралось и разрасталось отъединение, захватывая метастазами и те области, которые, казалось, от природы никак не зависели. Многократно повторенные преграды домов отгородили взгляд от живого пространства, этажи оторвали и вознесли вверх, но неба не прибавилось. И вот: все, что уцелело здесь от природы в твоей досягаемости, — это человек. Единственная ее часть. И спрос с человека здесь, среди города, непомерно вырос: ему одному приходилось быть для другого всей природой. Все волнения стихий, все перемены, обиды, ласки, угрозы и утешения человек мог здесь получить только от человека. И каждый оказывался несостоятелен держать ответ одним собой за всю природу. И каждый был поэтому как бы обманут другим — и никто не был виноват.