Государь
Шрифт:
Нет, Путята не роптал. Ни на князя, ни на Добрыню, которого держал вместо отца. Он – не противился. Он принял Крест вместе со своим князем. Ну и что? Еще один бог, еще один амулет… Но смотреть, как губят родовых богов, – нестерпимо! Это как видеть, как горит твой дом отчий, слышать, как кричат, сгорая, близкие, родичи…
И ничего не сделать!
Хотелось развернуть коня, сбить, разметать нурманов, встать на защиту… И не один бы встал – многие поднялись бы! Все, в ком течет словенская кровь!
Нельзя. Княжье слово!
Путята не
Зачем?!
Три дня назад, на пиру, слушал Путята рассказ князя Стемида о том, как казнил нурманских богов нурман Олав, – и весело ему было. Кичливые, наглые нурманы. И боги у них такие же. Наглые, лживые, алчные. Такого нурманского бога топором, да еще нурманским топором – любо! А тут тем же нурманским топором…
Путята поглядел ввысь: всё так же пылает в поднебесье Сварогово Колесо. Не скатится вниз, не спалит огнем кощунов.
Не выдержав сияния, опустил Путята глаза на землю: хорошая земля, добрая, надежная, тучная… И не разверзлась, когда нурманский топор пробил грудь Мокоши. Не поглотила обидчика…
Путята оторвал взгляд от стоптанной травы, глянул на великого князя. Лица не увидел, только прямую спину и гордо поднятую голову. И по одной лишь посадке прочитал: нет у Владимира Святославовича сомнений.
Как он сказал сегодня им всем, дружине, гриди, воеводам: «Я знаю, что делаю, и всё, что делаю, – на благо руси!»
Путята любил своего князя. Владимир поднял его, возвел в воеводы, ценил, жаловал щедро, а требовал лишь одного: верить.
И Путята верил. В князя. И даже в Христа… немного. Но верить в то, что боги полянские, боги отцов, дедов, пращуров – должны сгинуть… В это Путята поверить никак не мог. Не вмещалась их боль в воеводином сердце.
– Вот что мучит меня, – наклонясь к Стемиду, проговорил Трувор. – Как же – отцы, деды наши? Мы крестимся, спасемся, а как же они? Неужто они теперь все – в аду огненном?
– Не знаю, брат, – прошептал в ответ Стемид Большой, князь белозерский. – Может, и в аду, а может, и еще где за Кромкой. Да ты не думай о том. Если они – в аду, так были там и прежде, и уж ничего поделать нельзя. Думаешь, они печалиться будут от того, что ты обретешь лучшую участь? Ты сам подумай: если б ты погиб, а дети твои спаслись – не радовался бы?
– Может, повременить с Крещением? – спросил Добрыня племянника. – Не нравится мне народ наш. Тихий очень. Не случилось бы беды.
– Нельзя, – одними губами, не поворачиваясь, проговорил Владимир. – Только что мы лишили их божьей защиты. Пусть то были лживые боги, неправильные, но они их берегли. И теперь один лишь Иисус может охранить их от зла. И от гнева этих… Прошлых. Нет! Будет – как я сказал. Не тревожься, дядя. Гридь верна мне. Даже те, кто не был с нами в Византии. Считай, что пришли мы на новую землю, дядя. И чтоб даже у самых слабых
Превращенные в груды щепы кумиры занялись бесцветным огнем. А тем временем лучшие гридни Владимира, все – варяги, обвязали веревками золотоусого Перуна и аккуратно, почти бережно опустили на траву.
– Перун Молниерукий, – шепнул, наклонясь, сотник варяжский Свардиг в большое деревянное ухо идола, – услышь меня: не тебя – глупое дерево увозим. Не гневайся…
И махнул рукой, чтоб тащили идола вниз по Боричеву взвозу – к Ручью, а затем, отталкивая шестами от берега, сопроводили к Днепру, где неспешно отгребали против течения две тридцатишестивесельные лодьи.
С лодий сбросили концы, оплели основание идола, гребцы сменили скамьи, и лодьи, будто птицы-лебеди, заскользили вниз, увлекая статую варяжского бога.
Тотчас цепочка пешей гриди побежала по полю, огибая, охватывая толпу…
Сотни священников, гордые и счастливые от того, что Бог даровал им участвовать в великом подвиге, с торжественным песнопением двинулись к реке.
– Пора и нам, – негромко сказал брату Стемид Большой, передал отроку пояс с оружием, шлем, наручи золотые, цепь, скинул сапоги, развязал гашник просторных штанов из красного шелка, стянул через голову рубаху и босиком, в одних лишь исподних штанах, неторопливо двинулся к воде, где множество ромейских священников кропили речной водой людские головы.
Трувор замешкался. Он смотрел на лодьи, что уходили вниз по течению, провожая Перуна, на толпу киевлян внизу, в реке. Ноги не шли. Отяжелели, будто не босиком на траве, а по колено – в осеннем болоте. Но Трувор – превозмог. Шагнул раз, другой… И полегчало. Сбежал вниз, в воду, растолкал смердов, прихватил за мокрую темную рубаху молодого кудрявого ромея, развернул к себе (лицо у ромея сразу сделалось по-детски испуганное, жалкое) и приказал по-словенски:
– Делай, что надо, жрец!
И ромей понял. Или угадал. Но вдруг преобразился. Такие лица Трувор видел многажды. У воинов, что предвкушают опасную, славную радость грядущей сечи…
И поразился Трувор.
Духарев глядел на великого князя, на его отрешенное лицо, и казалось Сергею Ивановичу, что видится ему то же, что и Владимиру.
А виделись Владимиру не толпы киевлян, сгоняемых к воде дружинниками, а лики Спасителя и святых в великолепном храме Святой Софии и будто невесомый купол ее, незримо осеняющий Русь…
Поздним вечером посланец великого князя привез в Предславино повеление: Рогнеде надлежало, не медля, начать сборы и отбыть в вотчину ее рода, Полоцк. Младшие сыновья, Ярослав и Мстислав, отправлялись вместе с ней. Изяслав оставался в Киеве. Вместе с пестуном, бывшим воеводой убитого Владимиром полоцкого князя, Устахом.