Граф Платон Зубов
Шрифт:
— В конце концов это всего лишь придворное событие.
— Ты так думаешь. А вот парижане рассудили иначе. Как только слух об этой глупости дошел до Парижа, там вспыхнуло очередное восстание. Сто тысяч парижан — и заметь — чуть не половину из них составляли женщины! — двинулись на Версаль, силой ворвались во дворец и потребовали немедленного переезда короля в Париж.
— И король подчинился.
— В ночь с пятого на шестое октября он переехал в Париж. Вслед за ним в столицу перебралось и Национальное собрание.
— И это неизбежно ограничило
— Как же иначе! Король оказался замкнутым между собранием и парижанами, которые, возбужденные до крайней степени, не раз диктовали и его королевскому величеству, и собранию свою волю. С собранием, в конце концов, можно было договориться, но с разъяренной толпой — никогда и ни в чем. Поверь, тот же призрак неизбежно возникнет и перед нами.
— Ты знаешь, Петр Васильевич, я не разделяю крайности твоих взглядов. Государыня еще может…
— Она ничего не может хотя бы потому, что слишком много времени уделяет своим личным делам.
— Человеческая слабость.
— О да! За которую придется расплачиваться сотням и сотням людей. Власть — это прежде всего обязанность, а не способ доставлять себе удовольствия и ублажать собственным прихотям.
— Ты слишком суров, брат.
— А ты, по–моему, становишься все более снисходительным. Почему бы это? Ты начинаешь мне напоминать Гаврилу Романовича с его финансовыми интересами. Ты посмотри, как бурлит общественная жизнь в такой еще недавно церемонной Франции! Вопрос о будущем устройстве страны обсуждают в десятках политических клубов Парижа — они растут там как грибы после теплого дождя. Вместо брошюр появились периодические издания. А какими они выходят тиражами! Ты знаешь, что «Революции Парижа» некоего Лустало распространяются в двухстах тысячах экземпляров? Ты можешь себе представить такое множество заинтересованных читателей? И это после того, как у нас ты не можешь напечатать ни одной оды, если в ней мелькнула хоть тень сатиры. Я согласен, кое-что у нас и можно было бы предотвратить превентивными мерами, но этого некому делать. И никто в нашем дворце не чувствует своей ответственности за будущее.
Петербург. Дом родителей Платона Зубова. Александр Николаевич, Елизавета Васильевна, Платон Зубовы.
— Недоволен я Платоном. И скрывать не хочу, как недоволен.
— Чтой-то ты, батюшка? Чем тебе Платоша не потрафил? Уж кажется…
— Вот именно, что кажется, а дела настоящего не видно.
— Так разве не вступил Платоша уже в должность? От государыни императрицы, все говорят, на шаг не отходит. Уж мы его и видеть позабыли.
— А что нам-то с тобой его видеть, Елизавета Васильевна? Чай, не образ святой, чтобы что ни день любоваться.
— Ну как так можно, батюшка! Ведь сынок родной.
— Опять за свои причитания, Елизавета Васильевна, принимаешься. А того в толк не возьмешь, не переехал еще Платон во дворцовые покой. Не понимаешь, что ли?
— Да мало ли…
— Вот–вот, мало ли? Вроде как на испытание принят наш молодец. То ли по вкусу
— Так что ж ему делать-то?
— То и делать, что голову ломать, а не аксельбантами любоваться да о мундирах парадных беспокоиться.
— Без мундиров-то тоже, поди, нельзя. Дворец ведь!
— С тобой толковать, Елизавета Васильевна, разве каши поевши, можно! Подход, подход к государыне искать надо, а не перед зеркалами красоваться. Вот и сегодня я за ним человека послал, чтобы непременно к нам был. Поучить хочу. Нам-то с тобой тоже беспокойство одно. Ждешь–ждешь, а все ни с места. То ли в поместье салтыковском оставаться, то ли можно уже и о петербургском гнезде позаботиться.
— Да вот и наш молодец! Платошенька! Заждались тебя, голубчик.
— Случилось что, батюшка? Написали вы в записке, чтобы часу не медлить. Слава Богу, обоих вас вижу в добром здравии.
— Не о нас речь, Платон Александрович, не о нас. Ты, Елизавета Васильевна, пока суд да дело угощеньем озаботься, а мы тут с сыном на особности потолкуем.
— Сейчас, Александр Николаевич, я мигом.
— Не торопись. Когда надо будет, сам тебя позову.
— Поняла, поняла, батюшка, мешать не стану.
— Вот и ладно, что одни остались. Разговор у нас с тобой мужской, не для бабьих ушей. Спросить у тебя хочу, почему до сей поры во дворец не переехал.
— Не от меня, батюшка, зависит. Не приглашают пока.
— Пока? Или раздумывать принялись? Как сам-то полагаешь?
— По–разному, батюшка. Иной рад сам в мыслях путаюсь. Вроде бы и государыня ко мне милостива. По–доброму так разговаривает. Не серчала ни разу.
— Еще чего не хватало! Серчала! А ты, ты-то угождать стараешься ли? Или неглижируешь обязанностями? От дворцовой обстановки подрастерялся, а?
— Да нет, батюшка, стеснения такого не чувствую. А вот пет императрицыного приказу и нет.
— Вот беда так беда! Может, кому из доверенных лиц подарочки какие сделать, чтоб похлопотали? Кто там к императрице всех ближе? Скажем, ночным временем.
— Откуда мне знать. Камер–юнгфера самая что ни на есть доверенная — Марья Саввишна Перекусихина, так у нее я был. Чаем угощала.
— Разговор-то о чем был?
— Про родителей расспрашивала. Про наше семейство.
— Лишнего не нахвастал ли? Ты вспомни, вспомни, Платон.
— Где там, батюшка. Все как в Священном Писании. И конфекты ей преотменные, от французского кондитера, принес. Благодарила.
— Выходит, не в ней дело. А камердинер?
— К нему и подступаться нечего — очень за Мамонова болел. По сей день не то что его поминает, а не преминет добрым словом отозваться. Сказывали, он князю Таврическому реляции о всех делах интимных посылает. От такого помощи не жди.
— И не надо. Умягчить-то его непременно следует, а просить, твоя правда, добра не будет.