Хасидские рассказы
Шрифт:
Если бы она только не бранилась так крепко, то была бы совсем славной женщиной!.. Он вспоминает свою умершую жену.
— Точь-в-точь, моя Шпринце! У той тоже было доброе сердце и привычка браниться за каждую мелочь. Кого бы из детей я ни отсылал в люди, она плакала навзрыд, несмотря на то, что дома ругала их самыми отборными словами. Что уж говорить, когда умирал, кто-нибудь из них! Она целыми днями, извивалась по полу, как змея, и колотила себя кулаками в голову. Однажды она дошла даже до того, что хотела бросить
— Подумаешь! Будто в самом деле Бог обращает внимание на глупую женщину! Но она ни за что не хотела выпустить из дому носилок с покойником. Она колотила женщин, а носильщикам вцепилась в бороды.
И какая сила таилась в этой Шпринце! На вид — муха, а такая сила, такая сила.
— Но все-таки она была доброй женщиной. Даже ко мне она не питала вражды, даром, что не находила никогда доброго слова для меня. Вечно требовала развода, не то, мол, она так сбежит. Но какого ей там развода хотелось!
Он о чем-то вспоминает и самодовольно улыбается.
Случилось это много, много лет тому назад, Еще во времена откупов. Он был ночным сторожем и по целым ночам расхаживал у склада с железной палкой в руке. Службу он знал отлично, он прошел хорошую школу, в полку имел превосходных учителей!..
Было это зимой перед рассветом. Его сменил дневной сторож Хаим Иона — царствие ему небесное. И Шмерль направился домой озябший, окоченевший от мороза. Он стучится в дверь, а жена кричит ему из постели:
— Провались ты сквозь землю! Я думала, что вернешься уже не ты, а тень твоя.
Ого! Она сердита еще со вчерашнего дня. Он не помнит даже, что случилось вчера, но что-то должно же было случиться.
— Заткни свою глотку и открой дверь! — кричит он.
— Череп я тебе раскрою! — слышится короткий ответ.
— Впусти!
— Провались ты сквозь землю!
Подумав немного, он направился в синагогу. Там он расположился за печкой и уснул. К его несчастью, случился как раз угар, и его еле живого принесли домой…
Шутка сказать, что тогда вытворяла Шпринце. Позже немного он стал хорошо слышать все, что творилось вокруг него.
Ей говорят: ничего опасного нет, он только угорел.
Так нет же! Ей непременно доктора подавай. Она сейчас упадет в обморок, бросится в воду!.. И кричит благим матом; «Муж мой! Муж мой… Безвинный мой!»
Собравшись с силами, он садится и спокойно спрашивает.
— Ну что, Шпринце, хочешь развод?
— Прова… — Но она не докончила проклятия и разразилась громким плачем…
— Как ты думаешь, Шмерль, Бог накажет меня за мои проклятия, за мою злость?..
Но едва лишь он выздоровел — снова прежняя Шпринце: язык удержу не знает, сильна, как черт, и запускает свои когти, как настоящая кошка. Э-эх, жалко Шпринце! Она даже не дождалась радости от своих детей.
Им, должно быть, хорошо живется там, на чужбине, — все ремесленники.
Только Шпринце, бедная, лежит в земле. Жалко Шпринце.
— Как только прекратились откупа, она стала на себя не похожа. И то сказать, до того, как я приучился к своему теперешнему занятию посыльного, раньше, чем я научился говорить помещику: «ясновельможный пане», вместо «ваше благородие», и мне стали доверять и деньги, и документы, пришлось порядком таки поголодать…
Ну, я, мужчина, бывший кантонист, мог и не поесть денек-другой. Ей же, бедняжке, это стоило жизни. Глупая женщина, чуть что, она теряет силы, под конец она и браниться не могла уже, как следует; куда девалась вся ее прыть! Она только и умела, что плакать.
Это отравляло мне жизнь. Не знаю почему, она стала вдруг бояться меня. А когда она боится, я начинаю куражиться, кричу и бранюсь. Кричу я ей: «Почему жрать не идешь ты?» Иногда она доводила меня до бешенства, до того, что я чуть ли не с кулаками набрасывался на нее.
Но как бить плачущую женщину, когда она сидит сложа руки и с места не двинется? Только я побегу с кулаками и поплюю на них… а она говорит мне: «Поешь ты раньше, а я после поем.» И я принужден был сперва сам поесть хлеба, а ей предоставить остатки…
Иногда она для отвода глаз усылала меня куда-нибудь на улицу: иди, я без тебя поем, — может быть, ты заработаешь что-нибудь, и при этом старается улыбнуться и даже приласкаться иногда.
А когда я возвращался, то находил хлеб почти нетронутым.
Она старалась, бывало, уверить меня, будто не может есть сухого хлеба и будто ей нужна каша.
Он опускает голову, точно на него навалили тяжелую ношу, и грустные мысли, одна другой быстрее проносятся в его голове.
И какой рев подняла она, когда я хотел заложить свой субботний кафтан — тот, что теперь на мне. Ужас, что она вытворяла и со всех ног побежала заложить свои медные субботние подсвечники.
И до самой своей смерти она молилась уже над свечами, вставленными в картофель… Перед смертью она призналась мне, что никогда не хотела развода и что говорила это только со злости.
— Язык мой, язык мой! — вопила она, — Боже милосердный, прости мне мой язык.
И она так и умерла в страхе, что ее на том свете повесят за язык.
— Бог, — говорила она, — не будет милосерд ко мне; чересчур уж много грешила я. Только когда ты придешь туда, — не скоро, Боже упаси, а через сто двадцать лет, поскорей сними меня с виселицы. Скажи Всевышнему, что ты простил меня…