Хазарские сны
Шрифт:
Но, увы, не вечными, о чем еще пойдет речь впереди.
Но в чем они уж точно не уступали большим, азиатским — в твердости. Гвоздь вбить невозможно, а стукнешь по стволу чем-либо железным — в ответ получаешь железный, как из телеграфного столба, передающего правительственные сообщения, грозный гул. Если любая древесина состоит из волокон, то у наших карагачей они были сложены не правильными рядками, а скручены, ссучены, как дратва. Причем какого-то темно-коричневого, каштанового, отравленного — и впрямь нефтью? — цвета.
Стволы же, серые, в суровых извилистых трещинах, обернуты не корой, а широким суставчатым поясом бронежилета, с которого, чтоб не мешалась, снята материя, ткань — только брусочки брони.
Это ж представляете,
Дома, напротив которого они стояли, давно уже нету в живых. Причем первый разор ему нанес, к сожалению, я сам. Незадолго перед смертью мать перебралась поближе к центру села, даже в самый центр, где были электрический свет, радио: купила. Бог знает как скопив денег, домик прямо напротив школы. Старый же остался пустым, разорённым: покупать его никто не собирался.
Поскольку дом никто не собирался покупать, мы с отчимом Василием Степановичем Колодяжным решили его разобрать. Иными словами, вынуть из него всё деревянное: ну, не саман же, не глину перевозить на новое место? Стропила, рамы, притолоки — всё, что было под камышом и глиною. Раскурочили, выпотрошили, и весь он сразу обмяк и сник, как будто вместе со скелетом и душу из него вынули. Старую, громадную тутину мы еще раньше с Василием Степановичем спилили. Год был тяжелый, с суровой и снежной зимой. Заготовленную на зиму скирду соломы — и для прокорма коровы Ночки, и для топки — сжег по озорству и неразумению мой младший братишка — хорошо, что еще сам жив остался и не спалил дотла саму нашу хату. А отчим как раз вернулся из очередной отсидки за неуплату алиментов предыдущим, законным, зарегистрированным жёнам. Ну, и засучил рукава — как же, спаситель объявился. Вооружились мы двуручной пилой, топором — отчим вообще был мужик ловкий, ухватистый, к тому же хорошо навострился на принудительных лесоповалах. Пилой орудовал играючи, одной левой, я же тянул, что есть мочи, обеими и, как ни упирался стоптанными задниками материнских кирзовых сапог, а при каждом его потяге всё равно юзом наезжал на него. Всю зиму топили печку мы нашей сырой тутиной. Но до комля так и не дошли. Так и лежал он, поверженный, но не разделанный, не доведенный до ума: в два обхвата толщиною и не поддающийся ни клиньям, ни топору.
Плоды у шелковицы иссиня-черные, черного жатого шелка, как зацелованные губы у сенегалки, но слеза на горящих поленьях выступала светлая-светлая и пахла почему-то спиртом.
Другие деревья и кусты после нашего отъезда сошли как-то сами собой — так, наверное, после исчезновения людей исчезнут на земле собаки. Карагачи же мы не тронули. Жалко стало, да и пилить их, наверное, надо не двуручной пилой, а «Дружбой» — и то, видимо, искры бы сыпались. Дом осыпался, выветривался, исчезал, как на моей памяти исчезли, словно сквозь землю провалились, и стоявшие напротив руины тридцать третьего года. А карагачи вытягивались и вытягивались, играя, блистая в прозрачной воздушной бездне своей неисчислимой полированной чешуей. Много лет охраняя сперва развалины, потом возникший на их месте бугор, холм, а потом и вовсе — глиняный холмик наподобие могильного. По ним издали, еще спускаясь, пешком ли, на машине, с пригорка, у подножия которого, в балке и лежит наша Никола, с первого взгляда угадывал я местоположение своей хаты.
Ворота отцветшего рая, зовущегося детством.
Но однажды на положенном месте их не оказалось. Взгляд заметался по горизонту, потерявши привязку на местности. Сейчас в селе много пришлых со всего пылающего Кавказа. Сперва они назывались беженцами, теперь все больше напоминают завоевателей. Не знаю, может у кого-то из них поднялась рука и нашлась «Дружба» (где братство — там и дружба)? А может, и свои, старожилы позарились на два великолепных длиннющих дрючка, в нашей-то
В общем, срубили, спопашили. Мучились, видать, долго: верхушки у пеньков все в зазубринах и напоминают скорее огрызки, чем спилы или надрубы. Да может, зубами и орудовали?
«Дружба»-то, возможно, и нашлась, а хорошего лома, видать, под рукой не оказалось. Не смогли выдрать пеньки из земли; вросли, как кутние зубы.
Крёстная моя сокрушалась не меньше моего, потому что давно уже считала два этих карагача неотъемлемой принадлежностью будущего «дома-музея», ничуть не смущаясь тем, что «дом», хатка, мазанка ее отстоит от этих самых карагачей как минимум километра на три. Ей бы надо уродиться крёстной не у меня, а у Льва Николаевича Толстого с его «Ясной Поляной».
Вот сюда, к надгробью нашего родового гнезда, оказывается, и приходила регулярно крестная за «корочками» и «хмелем» для своего зелья, в котором я, например, явственно чувствую — после второй — и перегар виноградных зёрнышек: крёстная одна из первых в нашем селе стала выращивать у себя на задах виноград, а поскольку воды для полива у нас и в помине нету, виноград вызревает у неё желтый, сладкий, соку в нем мало, а сахара вдоволь.
В общем, русская чача — это и есть ее самопальный коньяк. Крёстная совершенствуется в унисон общему падению жизненного уровня населения. (Нас — туда, а мы с кукишем, с дулей — оттуда: врешь — не возьмешь!); в качестве закуски выставляет консервированные в стеклянных трехлитровых банках — алыми, оскомистыми ломтями — арбузы и консервированный же в трехлитровых банках виноград: желтыми, мускатными гроздьями. Жизнь всё хуже, закуски всё слаще.
Коньяк ее с годами всё крепче и крепче. И то верно: то в дело шли вершки, а теперь пеньки. То ли еще будет, когда дойдет до корешков: два десятка лет уже стоят пеньки несдвигаемо, как будто бы их снизу что-то подпитывает. Как будто корни их могучие, выпинающиеся из земли, как тугие вены, еще не отмерли окончательно, еще теплятся, гонят, гонят еще гуманитарную помощь из-под нашего извечного друга-врага…
— Не про него ты написал. Не про Ваську, — грустно и просто попеняла она мне после того, как мы с нею Ваську помянули: я полным винным ребристым — под старшего собрата — стаканчиком, а она лишь обмакнув в него старушечьи губы свои да бережно облизав их старушечьим языком, — это с Митькою было…
Помянули и Митьку.
Существа она не опровергает, только вносит уточнение.
Лиды, сестры ее старшей, бедовой, которой в молодости своей степи показалось мало и она рванула на освоение целинных и залежных земель — только так и можно было выправить в селе паспорт и стать вольной птицей — Лиды тоже давно нет.
И брата ее Михаила тоже нету.
Крёстная хоть уточнение внесла, Васька же, с которым виделся я незадолго до его смерти, ни словом не обмолвился насчет моего на него литературного поклёпа.
И всех-всех — нету.
Вот еще одна особенность моей большой родни. Она ложится снопами. Народ всё крупный, объемный, могутный. Но почему-то — не жилец. Не долгожитель, за редким-редким исключением. У меня такое ощущение, что рожали его даже не бабы, не женщины — народ этот таков, как будто рожала его непосредственно мать-сыра-земля. И той, наверное, роды давались в корчах и муках: такой он смаличку лобастый и широкоплечий. Но на белом свете почему-то не задерживается. Всё они успевают: отвоевать, отслужить, раздать почему-то изначально суровой к ним Родине многочисленные долги, которые удивительным образом образуются и множатся еще до их рождения, не одно ярмо сносить на почерневших, порепавшихся, словно они одеревенели, шеях. Одного только не успевают: войти в старость. По пять, по шесть братьев и сестер — и вдруг, как зуб, остается один или одна. Причем народ, повторяю, ядреный и строевой, как лес. Вымахал и, лесом, казалось, стоять будет, прирастая и прирастая подлесками.