Хазарские сны
Шрифт:
Да, князь заблудился. Ехал от брата из Шангрыка (так, видимо, для краткости, называли окрестные редкие жители братнину вотчину Шангиреевку) и в темноте заплутал. И фары не помогли. Выписанный же петербуржец дело, видимо, только усугубил. Вот если б его выписали из Святого Креста или из Арзгира… Хорошо еще, что не повез через Гатчину.
— Это Синебугровка? — спросил князь у дружно и молча отвалившей от него толпы.
— Ну что вы, — загодя снимая соломенную шляпу, сказал самый старый из любознательных. — Это во-он там…
И показал шляпой в сторону, откуда только что спустился ошибочно князь.
Князь засмеялся и кинул в шляпу, как потом, при свете сразу набежавших керосиновых ламп выяснилось, пятирублевую ассигнацию.
И
Как бы не от сестры.
Али к сестрице.
И дружно хохотнул в ответ.
Так в Николе, хоть и ночью, тоже впервые увидали автомашину.
Я вот только думаю, нет ли какой-либо связи между этим событием и другим?
Вернее, между географической точкой, местом данного действия и действия, последовавшего затем.
Досрочная встреча моего селенья с двадцатым, двадцать первым и последующими веками происходила, как вы помните, возле моего родового дома.
И не связан ли этот факт с тем, что где-то в этих же годах один из моих пращуров стал из гуртоправов аж управляющим всем имением князя — по моим сведениям, младшего, Шан-Гирея?
Между прочим, знаменитые впоследствии, лермонтовские — родня по бабке — Шан-Гиреи до Пензы тоже обитали где-то здесь, неподалеку, на Предкавказье…
И так ли уж скверно знал наши края выписанный из Питера (и сейчас все лучшее, на радость остальной России, выписывают посылторгом оттуда же) специалист? И так ли уж слабо светили карбидные или уже вполне электрические автомобильные фары?
И так ли уж близорук был сам князь, с детства гонявший в седле по своей родовой степи?
И за что получил престарелый счастливчик пятерку, баснословную по тем временам благодарность, с предусмотрительно сдернутой соломенной шляпой — я думаю, он и был тут в мичуринской шляпе один. И кем он мне доводился, раз ловко и незамедлительно выдернут был своей благоверной и, как нитка в угольное ушко, вдернут, вдет моментально в заранее распахнутый чёрный дверной проем — это когда большинство хат со страху забаррикадировались на все мыслимые и немыслимые засовы — моего, простите, дома?
И не гостевал ли тайно в этом доме — он был тогда одним из самых больших на селе — князь раньше? Вольным и юным седоком вольного, как ветер, ахал-текинца?
И за что тогда дедуля, пастух или хлебопашец, огрёб, повторяю вопрос, такую неподобающую сумму?
В нашем роду всегда были очень красивые женщины.
Передо мной фотография моей прабабки по материнской линии Акулины Степановны. В окружении многочисленного семейства, но почему-то — не дожил до фотографической эпохи? — без мужа. Очень правильные, продолговатые, строгие линии, повторенные столь же строгими, продолговатыми, почти девичьими — а бабуле-то тут ого-го, лет под семьдесят! — линиями тела. Есть женщины, с которых надо бы писать картины, а есть, встречаются — с которых следовало бы писать иконы.
Лицо ясное-ясное, как у месяца молодого — именно месяца, а не луны. Наверное, от ясных полдневных глаз.
Иконы — ежели бы они, эти самые женщины, были бы известной национальности.
Но бабка — нет, не известной. Невероятно русской. Русой. Моршанской. Лесной и лесостепной. Лесковской, Мельниково-Печерской. Антоновской (и от антоновки тоже)… Елена ясная…
Может, и писали б — да в ясном омуте, как известно, как раз и водятся.
И плодятся — это ж слова-синонимы. И вылупляются.
Прабабка родилась в тысяча восемьсот семьдесят четвертом — семьдесят пятом: как раз в пору появления первых быстроходных четвероногих губителей человечества и нравственности.
Вообще-то прогресс в Николу всегда приходил либо во сне, либо в качестве сна. Я вот до
Вот вчера по телефону сообщили, что умерла тетка Мария. Материна двоюродная сестра. Жена того самого деревенского Карла Маркса, первого моего читателя, как и самого прилежного книгочея сельской библиотеки, Георгия Пантелеевича. Того самого, кто дал мне первое редакционное задание и первую же творческую командировку — в одиночество, в соседнюю, чистую горницу: «напиши про нас…»
Вот и ее снесли на бугор, опустили в крутую, спекшуюся нашу глину: в засуху могилы у нас не копают, не роют лопатой, а рубят, как штольни, топором. Когда хоронили мы дядьку моего Сергея Владимировича — тоже того самого — то, выполняя его же просьбу быть погребенным поближе к старшей сестре, то есть к моей матери, чуток переборщили: обнажили бок материнского гроба. Дерево было как живое, даже не почернело за тридцать лет. Так, наверное, и мамкины легкие, птичьи, святые косточки. Притулили мы дядькин гроб к этому живому боку, и он там, внутри своей домовины, наверное, отрадно и тихо, как после долгой-долгой дороги, вздохнул: прибыл, пристал к родному берегу. Если в обыкновенной земле, подсчитали ученые, процессы гниения замедляются в восемь раз, то в нашей, николо-александровской, стрепетовской, они, наверное, вообще останавливаются. Где же еще и лежать, как не в ней: дядька вон тоже за сотни верст сюда попросился, перебрался — не к родной жене, что лежит далеко-далеко отсюда, а к родной сестре.
Снесли… А ведь тетка Мария лет на десять — дай Бог, конечно, ему, теперь не только хворому, но и одинокому, сил — моложе своего мужа.
Увы, слабо держатся Гусевы на белом свете.
Плохо укореняются.
Или вырывают их — с особым остервенением.
Как раз неподалеку от кладбища, на пологом и просторном косогоре и разворачивалось действо не то сна, не то яви, о котором пойдет речь. Мне было лет пять или шесть, когда я увидал здесь самолет. И не кукурузник с двухэтажными перепончатыми деревянными крыльями, а большой, двух или даже трехмоторный, с одинарными, металлическими, огромного размаха, крыльями. С кабиной пилотов и с открывающимся плексигласовым люком, находившимся почему-то не в носовой части самолета, а ближе к его середине.
И, наконец, с пилотами — может быть, самое чудесное в них, пилотах, и заключалось.
Потому что это были не пилоты, а пилотки.
Ну да — не те, которые на головах (нам, мальчишкам, они доставались досрочно от демобилизованных или пришедших на побывку старших братьев и дядьев), а те, которые летают.
Летают!
Три или четыре чудесных рослых женщины в комбинезонах, заканчивавшихся не навыпуск, а шароварами, в облегающих шлемах со сдвинутыми на лоб толстыми крупными очками, которые делали их похожими на стрекоз-великанов, поставленных на попа, и, наверное, на общего питерского прародителя, приземлившегося в этих же степях лет семьдесят-семьдесят пять назад — вот он, родовой признак прогресса: он всегда близорук, всегда прячет стыдливо и дерзко глаза от осчастливленного им человечества.