Хазарские сны
Шрифт:
А ведь прозвище, обратите внимание, названо вслух так и не было! Догадайтесь, мол, сами — ни ухо высокородное, ни глаз державный и зоркий оскорблены им не были.
Какие же они дураки? — мастера слова, да и только. Гоголи и Белинские в одном лице.
Впрочем, мастер слова он всегда и есть мал-мал дурак — заслоняя собой всех остальных дураков Отечества.
Шёл, повторяю, девятьсот пятый год… Чем горше и кровопролитнее поражения, тем больше угару и патриотизма. И тем он тотальнее, всепроникающе: доходит не только до волостных грамотеев, до мастеров слова, но и до самих дураков — до тех, на ком воду испокон веку возят.
Дудаковка, кстати, осталась. Ею стали называть теперь уже не основное селение, получившее столь царственную фамилию — за двенадцать лет до отмены царизма — а расположенный неподалеку крохотный поселочек. Мальчиком, лет пяти, я оказался
В общем, нас оставили в покое, обогнали, и женщины вообще перестали понукать быков. Теперь бы чем медленнее — тем лучше: пускай охальники уедут подальше. Быки постояли, порымыгали вчерашним и пошли, как Бог на душу положит. Так и получилось, что в Дураковку мы въехали где-то в четвертом часу утра. Мне показалось, въехали в рай: по улице, наклоняясь к дороге, росли вдоль двух канав исполинские ветлы, клочья предутреннего тумана застряли в них, громадные купы несли их на своих навильниках, как облака. Под ветлами, не шелохнувшись, не обращая никакого внимания на нашу фурманку, спали стада домашних гусей, укрытые своими собственными твердыми серыми крыльями, как сегментообразными щитами — даже гусиные головы с нетрезвыми твердыми клювами были надежно спрятаны под них, и гуси сплошь казались обезглавленными, а потому еще более тяжёлыми. Первый, неясный еще солнечный луч перебирал, как перламутровые кнопки на трофейном аккордеоне, маленькие окошки в маленьких, за большими деревьями, хатках. Я снова заснул — под материнским полушалком и на крапивном, оснеженном мукою, теплом и сытом, дородно ленивом полном мешке. С тех пор я больше в Дудаковке не был, и иногда мне кажется; а может, эта благословенная в нашей скупой степи и в нашем безжалостном зное райская местность вообще, как чеховскому Егорушке, приснилась мне?
Где ж и жить еще русским, нашенским дуракам, как не в раю?
Еще чуть-чуть в сторонке был и хутор Семибугровка. Люди прозаические, крестьяне называют его так — по семи буграм, якобы окружавшим хуторок со всех сторон. Покойный же писатель Василий Петрович Росляков, уроженец здешних, только не степных, а пойменных, мест, доходивший когда-то подпаском, со скотиною, от речки Кумы до этих далей, не раз в Москве, в ресторане Дома литераторов, вспоминал при мне, тогда еще зеленом и что-то там неясное подающем, эти самые места, этот же, с жаворонково гнездо в траве, хуторок, но название ему давал другое, романтическое, мастера слова: Синебугровка.
Семь голубых, на рассвете, полынных бугров, обнимающих, как нежными женскими грудями, сельцо в десяток камышовых хат.
Лет пять назад остановились мы на рассвете, едучи в «Волге» по шоссе Арзгир-Буденновск, с моим земляком и другом Михаилом Рудаковым на затравеневшей развилке, уходящей куда-то вниз, в голубую степную бездну. Показал Миша туда, в голубое и зеленое и совершенно пустое, прозрачное, правой рукой и сказал:
— Вот тут и была Синебугровка.
А ведь крестьянин! Директор мясокомбината.
Когда я работал в краевой молодежной газете, Синебугровка еще существовала: фермой и тремя домиками при ней.
Я даже что-то там писал про неё. Теперь же во впадине между буграми (или грудями) нет ничего. Ни одного строения. Только спитой осадок прохлады. Печали. Растворилась. В синеве.
Нас потихоньку забирает земля, а саму землю помаленьку прибирает к рукам бездонное небо.
И
И не было для меня, одинокого под огромным, как степь, небом, десятилетнего, вздрагиваюшего от скрипа снега под собственными валенками, ничего роднее и заветнее этого огня. Я не отвлекался на небесные светила, ибо это и была моя путеводная земная, степная звезда.
И мать с ответной стороны проглядывала все свои очи, дожидаючись меня с двумя малыми на руках.
Преданья о блуждающих огнях, о светящихся привидениях в степи переходили из поколения в поколение. Тот же дядька Иван рассказывал, что перед войной, едучи в ночи еще на полуторке с дровяным газогенератором, еще даже не шофером, а стажером шофера, встретил в степи «женщину в белом». Больше всего его, будущего солдата, поразили ее длинные, распущенные, как у утопленницы, и тоже белые-белые, словно седые, у молодой, волосы и то, что возникнув у самого капота, она успела отступить, оступиться в сторону, в ночь, и прокричать оттуда, из обступившей ночи, прямо ему в фанерную кабину:
— Жи-ить бу-у-удешь!..
На всю жизнь запомнил. Сейчас, считай, на всех дорогах, едва ли не на каждом километре голосуют с распущенными волосами, а вот поди ж ты — не запоминаются. Наверное, потому что на одно лицо. А вот довоенные запоминались. Нынешние — тиражированные бабочки, тогдашние — штучные ведьмы.
— Жить будешь… — уносило ночным ветром от него, обомлевшего, куда-то назад.
Каждый раз, наверное, сердце замирало на войне в ожидании подвоха: неужели обманула?
Не обманула. Войну пережил, перевоевал, а вот послевоенная жизнь довольно быстро скрутила в бараний рог.
…Услыхав сопровождавшее спуск, как второй, отстающий сачок, чахоточное тарахтенье, а не гром небесный, стойкие и любознательные, удерживая за шивороты между коленями уже самых что ни на есть отъявленных, потому что малолетние и несмышленые, а не только неслухи, поняли: все-таки не беда, а чудо.
Не шаровая молния.
И мал-мал успокоились.
Чудо, как вы поняли, оказалось железным и, как черная кастрюля, полированным. И для чуда несколько вонючим. И внутри себя содержало нечто совсем уже неожиданное. Дверцы полированной, хотя и крепко припудренной горчичной здешней пылью, тарахтелки раскрылись, как серые и твердые надкрылки у кузнечика, обнажая нежно упрятанный под ними шелк и муар, и с двух сторон к мужикам выскочили два существа. Одно вроде вида человеческого и даже несколько знакомого, хотя и сильно нерусского. Второе же — в кожаном шлеме, в поблескивающих и выпученных, как у чудовищной жабы, окулярах, в кожаных крагах и вообще всё в нечеловеческой, вороненой земноводной коже.
Это были князь, и княжий, выписанный им из Петербурга (туда лошадей, а оттудова — кучеров) автомобильный кучер, и княжеский автомобиль.
И все это происходило на той развилочке, что, как выемка под ключицей, соседствовала с нашим будущим (а может, он уже и стоял на своем месте) домом; заблудившийся князь спускался по той самой проселочной дороге, по которой лет через семьдесят (всего-то!) начинали восхождение к птичнику и моя мать, и я.
Чудо… А ведь до беды на крыльях моторов оставалось рукой подать.