Хазарские сны
Шрифт:
Самая рослая и, пожалуй, самая красивая кинематографическим движением сдернула опостылевший шлем, и на волю вывалилась, как грудь из лифчика, короткая, но густая, молочная волна семимесячных кудряшек. Женщина тряхнула головой, и они очертили вокруг головы солнечный нимб.
Женщина засмеялась. И я, стоявший на почтительном, опасливом расстоянии от самолета, счастливо рассмеялся ей в ответ.
Самолет так долго, как это возможно только во сне, планировал, садился, нависая над нашими огородами и имел такую длиннющую глиссаду, что мы, деревенская пацанва, успели сбежаться (слететься!) к нему едва ли не в момент посадки?
Или загодя ждали его в условленном месте?
Это
Но в самолет они нас не впустили — этого, внутренностей самолета, я не помню.
Летчицы отремонтировались и снялись — как будто сами по себе были крылатыми. Прибежал с бидончиком, а их и след простыл. Точечка в небе, окруженная тройным нимбом трех пропеллеров. И домой возвращался, рыдая — как будто выставленный, низвергнутый с неба.
Много лет берегу в памяти это видение: огромный, темно-серебристый самолет, низко приникший, как при пастьбе, к нашему косогору, что твердостью грунта поспорит с любой взлетно-посадочной полосою в мире, расхаживающие по нему с помощью специальных дюралевых, наподобие стремянок, лесенок волшебные женщины, небесные русалки со сдвинутыми на лоб окулярами, в которых отражается, как в увеличительных лупах, наше щедрое весеннее солнце, и с массивными, скорее сантехническими, нежели самолетными, небесными, гаечными ключами в руках. И старшая из них — крупная, ослепительная, ласково улыбнувшаяся мне из своего поднебесья. Марина Попович? Марина Раскова? Валентина Гризодубова? Гризодубова когда-то позванивала мне и даже приходила ко мне в ЦК партии. Огромная, величавая, грозная старуха со сдвинутыми косматыми бровями — ни одного постового не удостаивала показыванием удостоверения личности — какое удостоверение, черт подери, коли налицо сама державная личность! — и когда я пододвигал ей в своем кабинетике стул, она снисходительным басом требовала:
— Двигай еще один. Для верности.
В спецстоловой, что находилась тогда на улице Грановского, она так и обедала: сидя за круглым столом с накрахмаленной белоснежной скатертью сразу на двух стульях. На двух стульях, но практически всегда в одиночестве. Здесь вообще почти никто не обедал; столовая сияла, как дворцовая зала, гулкая, безлюдная и стерильная: тут даже щами не пахло. Здесь изредка столовались одни только безродные старые большевики — ложка в трясущейся, выхудавшей руке двигалась, оставляя на скатерти робкие пятна, с мучительной замедленностью: высокогрудые официантки в накрахмаленных, из той же материи, что и скатерти, коронах так и забирали, высовывали осторожненько из- под трясущихся старческих локтей тарелки холодными, но по-прежнему до краев налитыми. Гризодубова не была ни старой большевичкой, ни немощной старухой. Еще какой мощной — в два обхвата: глядишь на нее, и сразу вылущивается, сразу воспринимается главное, коренное существительное, давшее основу, ядро её фамилии: дуб!
Вообще-то фамилия раньше наверняка звучала чуть-чуть иначе, натуральнее: Грызодубова. «Ы» на «И» поменяли, вероятно, по ходу линьки, обретения фамилией более высоких социальных статусов. Хорошо еще, что «дуб» не сменили на голубую ель.
Нет, она не была ни древней большевичкой, ни ходячей безмолвной и бесплотной тенью из тех, что призрачно населяют дома престарелых.
Но она была совершенно, обреченно одинокой — это точно. Как будто в небе.
Я по должности имел доступ к продуктовому распределителю, который находился в этом же здании и в котором цены даже на самую дефицитную тогдашнюю провизию
Знал, какую радость доставляю ей, ежели крикну с порога:
— Привет комсоставу!
— Привет труженикам тыла! — гулко отзовется она из своего величественного одиночества.
В Центральный Комитет ко мне она ходила по поводу собственного памятника, который стоит, стоит-таки сейчас (все же и труженики тыла кое-что могут) в районе Кутузовского проспекта. Мне кажется, что она и жила тогда в обнимку с одним только этим памятником, где она в шлеме, окулярах и в ватных шароварах. И где она, самое главное, — всем-всем необходимая.
Кто же сейчас ставит памятники — несуществующим? Да что вы! — с глаз долой — из сердца, из памяти вон. Легендарная летчица уже тогда догадывалась об этих грядущих временах. И улетать бесследно не хотела.
Так кто же это был?
И что это было?
Много лет спустя, гостюя в селе, я исподтишка, наводящими вопросами стал выпытывать у своих бывших однокашников, у своих ровесников: что они помнят об этом самолете?
Ни-че-го. На меня посмотрели как на сильно выпимшего.
НЛО? Не может быть. Не должно…
Опасно стало интересоваться инопланетянами из своего детства. И впрямь подумают что-нибудь не то его оседлые, прямо как загодя, при жизни, в никольскую глину вертикально вкопанные и несокрушимо здравомыслящие односельчане. Мол, не только выпимший — их и самих, мужичков-однокашников, трезвыми трудно застать, разве что часов в пять утра, когда мужик, как удавленник, болтается где-то между небом и землей: и жить мочи нету, и опохмелиться еще не успел — а еще и твердо сбрендивший в своих столицах — все они там такие: с ветром в голове. Окончательно же спрашивать перестал после того, как Иван Федорович Мазняк, дедуля восьмидесяти лет, фронтовик, которого помнил я еще совсем молодым и дебёлым горючевозом, заявил:
— Да ошибаешься ты, Серега. Это в тридцать четвертом Мишка Подсвиров к родителям прилетал…
— Чего-чего? — у меня челюсть от удивления отпала.
— Ну да. Он большой военный был. Учения у них на Кавказе проходили. Вот Мишка в перерыве и заявился домой на аэроплане. Сел прямо на улице, на глинобитной дороге перед родительской хатой. Что тут было! Полсела в дурдом направилось: думали не то Бог, не то сам Иосиф Сталин к нам пожаловал.
— Сам за рулем. Один в кабинке, — многозначительно добавил, пока я справлялся с челюстью, Иван Федорович — так многозначительно, что я не сразу и понял, кто же такой самолично за рулем из них троих, почти равноапостольных: Бог, Иосиф Сталин или Михаил Подсвиров?
Да чтоб мы, никольские, в любых чинах кому-либо руля доверили? — ни под каким видом!
Мда-а… Стало быть, Иван Федорович, долгожитель, ветеран и участник, считает, что в тридцать четвертом я уже жил на белом свете, причем непосредственно в Николе? А ведь я, насколько мне известно, только в сорок седьмом и родился — хотя кто из нас, пока еще живых, может со стопроцентной уверенностью подтвердить дату собственного рождения?
А если и Иван Федорович тоже вертанулся на почве сельского воздухоплавания?