Игра. Достоевский
Шрифт:
И он, глядя на строгий порядок и примерную чистоту за окном, тосковал по грязным слякотным улицам, по тощим, забитым, заезженным клячам, по резво бегущим голодным курсисткам и по серым невнятным русским афишам, которые дома противно читать. Да, убого, убого, но и убогость России была ему здесь дорога и стократно милей самодовольства, сытости и этой отчего-то особенно раздражавшей его чистоты. Вот воротится вспять, и эта наша убогость снова хлестнёт, как кнутом, и беззастенчиво схватит за сердце, и даже за это готов он был её в эту минуту благословить, за то именно, именно, что в каждом русском она будила недовольство теперешней жизнью, верный залог движения и развития духа, однако не благословлял потому, что в нынешних обстоятельствах это недовольство теперешней
Он присел к столу, в нетерпении вновь закурил. Пальцы оказались запачканы раздавленной перед тем папиросой, и он, брезгливо поморщась, держа горящую папиросу в зубах, щуря глаз от вьющейся струйки злого табачного дыма, вымыл тщательно руки.
Так и забыв папиросу, он нервно ходил с опущенной головой, беспокоясь всё больше, чувствуя явственней, чем было ночью, что статья о Белинском не могла получиться и должна быть окончена как можно скорей. Вновь идея Белинского представилась ему во всей её наготе. Эту идею он решительно отвергал во имя другой, такой же продуманно-строгой. Он решительно стоял за неё и был непоколебимо уверен в своей правоте, но он именно отвергал, а опровергнуть не мог, и выходило, что Белинский был тоже прав, как был прав и он:
— Неразумное общество нравственно губительно для отдельного человека.
— Есть нравственный закон в душе человека, и никакое общество не властно над ним.
Вдруг он остановился как вкопанный: у него были две идеи, два замысла и, стало быть, два романа, невероятно, а именно, именно так!
Одна идея была о Красавце, униженном бедностью и своим случайным семейством, униженном в своих глазах ещё больше, чем в глазах того круга людей, в который жаждет и не может как равный попасть, и поневоле склоняется к подлости, к низкому браку за деньги или к чему-то ещё, поскольку нравственный закон в душе своей заглушил.
Другая идея был тот молодой человек, который походил на Христа и который оставался честен и чист, несмотря ни на что, и эта идея была ужасно нова и ужасно трудна, и было больно, почти до физической боли, думать о том, что времени нет, чтобы хорошенько, со всех сторон обдумать её, и что по этой нелепой причине придётся бросить её, и он с угрюмейшим сладострастием произнёс:
— Вот, обстоятельства принуждают, а душе согласиться противно, заколдованный круг.
Лицо опрокинулось, стало белее обычного, солёные слёзы выкатились из глаз, покатились и медленно таяли на щеках, оставляя влажно мерцающий след.
Однако он не умел предаваться отчаянью. Им овладела хищная ярость, он стискивал кулаки и чуть не свирепо твердил, что, несмотря ни на что, писать станет всё-таки именно то, что так ново и прямо вылилось из души, что времени мало, это сущая правда, и пусть, он сегодня же, завтра же окончит эту статью, положит месяц, пусть полтора, на раздумье и за два месяца напишет роман о Христе, конечно, за два месяца напишет не весь, а одну только первую часть, листов этак десять, меньше нельзя, чтобы тотчас отправить Каткову и вновь попросить у редакции в долг, и вспыхивало на доли мгновенья, когда вдруг Белинский вставал перед ним совершенно живым, с клоком упавших на лоб волос, с золотистыми искрами в голубых потемневших глазах, с чуть набок свернувшимся носом и решительно стиснутым ртом, как будто они оба сидели в доме у Аничкова моста, а идея его была так ясна, что вот хватай перо и пиши, и пиши, а он не то что выдавить слово, он не в состоянии был сдвинуться с места, и лишь стучала тревожная мысль, что надо же, надо, необходимо сию минуту приниматься писать, как им овладевала неодолимая вялость отчаянья, что такого рода идею не обдумаешь ни в месяц, ни в полтора, что уж это такая судьба, и руки бессильно висели вдоль тела, да и торопиться к чему, когда всё так неясно, так спутано, не решено.
Наконец он принудил себя сесть к столу, чтобы просмотреть те заметки к статье, которые сделались ночью, однако эти заметки, которые он делал всегда и которые тотчас одним своим
— Кто прав, кто прав, невозможно решить!
— Но и это решение, само по себе!
Он довёл себя до того, что даже думать над этим стало противно. Тогда, спохватившись, он попытался остановить эту лихорадочную схватку двух непримиримых идей, спрятал осточертевшую рукопись и кинулся читать «Копперфилда». Очередная глава начиналась: «Я начинаю жить самостоятельно, и это мне не нравится», и он быстро заскользил глазами по строчкам, слабо улавливая, да и не стараясь серьёзно улавливать, в чём заключался там смысл, пока не натолкнулся на слишком знакомое ему положенье:
«— Если кредиторы мистера Микобера не дадут ему отсрочки,— продолжала миссис Микобер,— они должны будут отвечать за последствия, и чем скорее это случится, тем лучше. Ведь нельзя выжать из камня кровь, так вот теперь и из мистера Микобера ничего не вытянешь, я уже не говорю о судебных издержках...»
Он был в его положении как две капли воды похож на Микобера, из него тоже невозможно было выжать ни капли, только вот он не с такой лёгкостью оправлялся от жестоких ударов безденежья, как тот, оттого, может быть, что ему деньги были необходимы больше, чем для того, чтобы жить, и его разгорячённая мысль с болезненным упорством вновь возвратилась в заколдованный круг, заключавшийся в неразрешимом вопросе о том, как прожить, чтобы писать, и что писать, чтобы прожить, и злобное отвращенье к себе переполняло его, и он возвращался к чтению чужого романа с напряжённым вниманием, надеясь это отвращение к себе перебить. Слава Богу, там нашлось наконец одно прелестное место:
«Я видел, а также и слышал посетителей только одного сорта — кредиторов. Они-то являлись в любой час, и кое-кто из них бывал весьма свиреп. Некий чумазый мужчина, кажется сапожник, обычно появлялся в коридоре в семь часов утра и кричал с нижней ступеньки лестницы, взывая к мистеру Микоберу:
— А ну-ка сходите вниз! Вы ещё дома, я знаю! Вы когда-нибудь заплатите? Нечего прятаться! Что, струсили? Будь я на вашем месте, я бы не струсил! Вы заплатите когда-нибудь или нет? Слышите вы?! Вы заплатите? А ну-ка сходите вниз!
Не получая ответа на свой призыв, он распалялся всё больше и больше и наконец орал: «Мошенники!», «Грабители!»; когда и такие выражения оставались без всякого отклика, он прибегал к крайним мерам, переходил улицу и орал оттуда, задрав голову и обращаясь к окнам третьего этажа, где, по его сведениям, находился мистер Микобер. В подобных случаях мистер Микобер впадал в тоску и печаль — однажды он дошёл даже до того (как я мог заключить, услышав вопль его супруги), что замахнулся на себя бритвой,— но уже через полчаса крайне старательно чистил себе сапоги и выходил из дома, напевая какую-то песенку, причём вид у него был ещё более изящный, чем обычно. В характере миссис Микобер была такая же эластичность. Я видел, как она в три часа дня падала в обморок, получив налоговую повестку, а в четыре часа уплетала баранью котлету, поджаренную в сухарях, запивая её тёплым элем (оплатив и то и другое двумя чайными ложками, перешедшими в ссудную кассу). А однажды, когда моим хозяевам уже грозила продажа имущества с молотка и я случайно пришёл домой рано, в шесть часов вечера, я увидел миссис Микобер с растрёпанными волосами, лежащей без чувств у каминной решётки (разумеется, с младенцем на руках), но никогда она не была так весела, как в тот же самый вечер, хлопоча около телячьей котлеты, жарившейся в кухне, и рассказывая мне о своих папе и маме, а также об обществе, в котором она вращалась в юные годы...»