Игра. Достоевский
Шрифт:
И ушла.
Значит, Тургенев после вчерашнего всё-таки был у него, но приехал пораньше, нарочно выбрал это именно время, не мог же забыть, что он предупредил, что принимает после двенадцати, как это похоже, вежливый, снисходительный и лукавый, генерал, да и только, ваше превосходительство, чёрт побери, дал-таки знать, что светский, мол, человек, сделал ответный визит, да знаться с вами впредь не желаю, таковские вы, ах, Иван Сергеевич, ах, дорогой, ну, погодите!
Отдышавшись, закурив папиросу, он подсчитал, что осталось у них. Так он и знал: им не на что было ехать в Женеву. Уже зная об этом, молча раскрыв чемодан, Аня подала ему последние безделушки. Он бегом пустился к закладчику
Ему дали только сто франков. Он помчался назад, захватив в лавке напротив булку и кусок ветчины, остановив неподалёку извозчика.
До поезда оставалось около часа.
Они сделали два больших бутерброда и жевали почти на ходу, пока медлительный кучер в чёрной шляпе с плетёным жёлтым шнурком выносил и укладывал чемоданы и свёртки.
Провожать их не вышел никто.
До поезда оставалось сорок минут. Он всё привскакивал, он всё торопил, по русской привычке обещая прибавить немцу на водку.
Площадка железной дороги ещё пустовала.
Он бросился в кассу и взял два билета третьего класса, не обращая внимания на удивлённые полувзгляды, полуулыбки франтоватого молодого кассира, который, разумеется, увидал по костюму его, что ему подобает следовать по крайней мере вторым.
У них осталось всего тридцать франков.
Сам таща чемоданы, взмокнув от пота, он сдал багаж до Женевы и на последний баденский гульден купил лимонад.
Они присели в сторонке, в тени. Они ждали торопливо и молча, изредка перебрасываясь пустыми словами о жаркой погоде, о том, какое достанется место и как хорошо, что они наконец уезжают отсюда.
Аня медленно, с перерывами пила любимый свой лимонад.
Выбрав толстую папиросу, с наслаждением, жадно куря, наблюдая, как суетливо сбегался пёстрый народ с поклажей и летними зонтиками, слыша беспрерывно громкие крики, он вдруг неуверенно, подозрительно ощутил, что со вчерашнего дня в нём будто решительно всё изменилось.
Может быть, игра и утренний грязный скандал потрясли и двинули все его чувства? Может быть, унижения бедности, которые сыпались на него на каждом шагу? Может быть, непрестанная жажда творить наконец расшевелила его?
Ему не удавалось это понять, но он ощущал всё ясней, что весь прежний настрой нервозной, встревоженной, томительной неопределённости, сердившей растерянности и беспрерывных, настойчивых неудач словно одним сильным ударом был разбит на куски.
То есть в нём именно оставалась ещё эта грызущая неопределённость его положения, и эта мучительная растерянность, и эта неутихающая боль неудач, особенно такой неожиданной, даже прискорбной неудачи с уже написанной, потом переписанной и всё ещё не завершённой статьёй, но во всём этом уже будто не было угнетающей беспросветности, раздражавшей и отуплявшей его, нет, уже как-то легче, спокойней, словно бы замерещил какой-то далёкий просвет, и сквозь это разбитое, ослабевшее, уходившее настроение он недоверчиво, пока слабо улавливал что-то новое, что-то живое, словно он хорошо побездельничал месяц, хорошо отдохнул и от этого в нём чуть прибавилось бодрости, силы души, словно что-то неуверенно-доброе, славное, сладкое проступило сквозь злость и отчаяние, которые до сих пор клокотали в поникшей душе.
Вдалеке раздался невидимый свист, спугнувший его размышления, покатился и стал нарастать тяжёлый металлический гул. Из-за крутого лесистого поворота выкатился зелёный припылённый состав, натужно пыхтя маленьким чёрным, как жук, Паровозом с высоченной, точно самовлюблённой трубой. Вагоны остановились, с затихающим визгом, беспорядочно захлопали двери отдельных, купе.
Фёдор Михайлович решительно подхватил Анин свёрток и дорожный мешок, размеренно, готовый разгорячиться и вспыхнуть в любую секунду, прошёл сквозь толпу, отыскал свой третий класс, поднялся, пристроил вещи в своём отделении, помог Ане войти по крутым высоким ступенькам и сел рядом с ней на жёсткой скамье.
Поезд тронулся в два часа пять минут. В отделении было полно. Дрожа застывшим лицом, откинувшись невозмутимо назад, опершись затылком в холодную, какую-то влажную стенку, не обращая внимания на полную говорливую даму с белой собачкой, которая беспокойно вертелась напротив него, он чутко слушал себя.
Невозможно и странно, кругом копошилась эта скучная дребедень, которая всегда докучала ему в переездах, но душа его ширилась, наполнялась, и он уже не искал, отчего расширялась она, он только пытался понять, чем наполнялась она, что копилось, что готовилось в ней?
Ему не удавалось определить это словом. Он только улавливал какое-то необычное нетерпение, которое словно мутило, словно обжигало и ободряло его.
Что же, вот эдак вечно сидеть и сидеть, закрывши глаза, идиотски ожидая чего-то?
Нет, в нём гнездились иные пороки, но вот праздности — праздности он не терпел!
И он подумал о том, что кто-то чёрный, мазутный, с одними белками внимательных глаз на чумазом лице, терпеливо и могуче, как богатырь, везёт его мимо всех этих прозрачных и призрачных горных пейзажей, о которых уже давно решено, будто прелестней и изумительней их во всей Европе так уж и нет, что кто-то посторонний, за малую плату, но честно печётся о том, чтобы вот он, неизвестный, прибыл бы непременно и в указанный срок, и за несколько мелких монет на пропитание в день берёт на себя такую ответственность за его безопасность, и как только он это подумал, ему тотчас стало противно и невозможно сидеть, упираясь затылком в уже нагретую, но ещё более влажную тряскую стенку, и уже не терпелось ему ожидать, пока кто-то там его довезёт, а захотелось до страсти выскочить на ходу из вагона и побежать сбоку поезда своими ногами, пусть даже медленней, пусть даже хуже, чем бежит машина с горделиво-высоченной трубой, пусть устанет от непривычки бежать, собьётся, упадёт и раз и другой, что за нужда, лишь бы самому, лишь бы своими ногами бежать, самому сделать дело и самому за себя отвечать.
Но выскочить было нельзя, смешно и ненужно, и он в нетерпении часто порывался смотреть на часы, совал пальцы в пустой кармашек жилета, сердился, клял себя и судьбу за проигранные часы, и езда была ему истинной мукой. Он весь напрягался, едва поезд замедлял свой стремительный бег, и на каждой остановке выскакивал почти на ходу что-то узнать, купить, принести, а на маленькой станции Оос, когда они пересаживались в другой поезд с голубыми вагонами, идущий в Базель, он до того суетился, искал кондуктора, который, казалось, куда-то нарочно пропал, бросался от одного вагона к другому, что попал в купе после всех, уже под крик, что поезд отходит, и даже места рядом им не досталось.
Отделение занимали две убогие сморщенные старушки, дама гвардейского роста с железной палкой для пешеходного штурма горных вершин, другая дама, носившая траур, благообразная, пожилая, со злым усталым лицом, и молодой общительный немец в высоких ботинках и в пёстреньком сюртучке.
Между немцами тотчас наладился общий дорожный пустой разговор о пересадках, о времени прибытия и отправления, о погоде и ценах. Аня, сидя напротив него, с некоторым вызовом на порозовевшем лице, показывая очень ясно глазами, громко заговорила по-русски, точно желая всех заглушить: