Игра. Достоевский
Шрифт:
— Будешь теперь говорить?
Он радостно закивал, но тут же усмехнулся болезненно, горько:
— Буду, буду, да вот что же теперь? Никак не могу, ни на одной остановиться нельзя, сосредоточиться, ни одной не в состоянии выжать. Я всё спешу, тороплюсь, как на скачках, будто беглый солдат, вот поймают меня, закуют, как придёт в голову что-нибудь путное, я тотчас и вижу, что трудно, что идея чуть не всемирная, что работы-то хватит и на год, и на два, и ещё, может быть. Я и бросаю, с болью бросаю, с досадой, со злостью, а надо, надо бросать, и снова ищу, жду полегче, попроще, чтобы поскорей навалять листов семь, какую-нибудь тысячу взять, протянуть...
Он невольно сжал кулаки:
— И без
Он беспомощно смотрел на неё, розовевшую от внимания, от сочувствия с ним, словно ждал, что она выскажет какую-то очень глубокую мысль и всё поставит на место:
— Ты понимаешь, искусством, литературой преобразуется мир. Я не хочу сказать этим, что я... но почему бы и нет... я бы мог, ведь я знаю... а я должен молчать, о самом-то главном, преобразующем мир, переворачивающем людей, я об этом должен молчать, потому что я... потому что у меня пустые карманы и я должен скорёжить, я должен повернуть все силы ума только на то, где бы денег достать, чтобы мы с тобой были попросту сыты...
И выкрикнул гневно:
— Это нелепость! Я не могу, я смириться с ней не способен, я никогда не смирюсь!
У неё любовью и обожанием засветились глаза, и он заговорил страстно, обидчиво, с жаром:
— Ведь я же знаю, знаю наверно, что будь у меня обеспечено два-три года на новую вещь, как у Тургенева, как у Толстого, я написал бы такое, о котором сто лет спустя говорили бы, и не только сто, может быть, вот в чём беда! Они вон пишут в два года по маленькой повести или по части романа, а Гончаров даже и в десять лет едва-едва соберётся. Зато у них и отчеканено всё, отделано, ни одной небрежности не найдёшь. А я гоню и гоню, как почтовая лошадь. И мне же это в убыток. Они могут ставить редакторам любые условия, а я вынужден соглашаться на любые условия тех же редакторов, и редакторы любезнейшим образом обирают меня. Им-то ведь и по четыреста и по пятьсот рублей платят за лист, а мне по сто пятьдесят, и я за те же самые деньги должен нарабатывать в три раза больше, чем пишут они. Где уж мне дождаться счастливых-то обстоятельств, от которых цветы фантазии благоухают, как говорят. Мои обстоятельства давят меня и гонят вперёд.
У неё вспыхнули гневом глаза:
— Да, это я уже поняла, обирают тебя безобразно.
Вот поняла наконец, наконец, он же знал, что она не такая, как всё, что ужасно отзывчива и добра, и воскликнул с упрёком:
— И ты ещё подгоняешь меня! Зачем? Для чего? Меня хлещут и без тебя! Ведь уже нет живого места на мне! Ты смотришь, было бы на еду, на квартиру, на платье, а что, если один из кредиторов перешлёт сюда иск? Ведь и здесь посадят меня за милую душу, ведь посадят, везде одинаково, это может ведь сделаться, случаи же были, были такие! Где я тогда-то денег возьму?
Отшатнувшись, она испуганно бормотала:
— Что ты, Федя? Не может этого быть...
Как же не может, наивность какая, дите, он махнул безнадёжно рукой:
— Вот и работай как знаешь.
Он страшно устал от нелепой игры, от своей неискупимой вины перед ней, от этой горькой обиды на то, что она его обвинила в позорном безделье, вместо того чтобы сразу простить и снять с него эту муку, а главное же, устал от того, что никак не давалась работа. Чего хотелось ему? Да только покоя. Пора бы сосредоточиться наконец, уж и годы не те.
И он отошёл от неё, сутуля широкие плечи, не представляя, как же
Она поднялась с бессильно опущенными руками. Большие глаза трепетали тревогой, женской жалостью и виной перед ним. Длинный подбородок обвис растерянно, жалко. Она словно постарела на несколько лет. Она хотела что-то сказать, но всё собиралась и никак не могла, только изредка громко вздыхая.
Ему же хотелось немедленно чем-то заняться, оттолкнув от себя хоть на время тяжёлые мысли. Он грузно сел за свой стол. На столе его безропотно ждали черновые статьи о Белинском, тетрадь для набросков и планов, школьная чернильница, школьная ручка, папиросные гильзы, дешёвый, зато очень крепкий табак. Нервы его совсем расходились, голова так гудела, что снова мелькнула злобная мысль о припадке. Непослушной дрожащей рукой он вытянул гильзу из жестяной открытой коробки, долго не мог её вставить в машинку, набил наконец этим крепким, мелкорубленым табаком и стал шарить спички, очень захотелось курить. Белая мягкая мятая манжета приподнялась. Под ней обнажилась другая, блестящая и гладкая, повыше запястья, неистребимый след кандалов.
Она ещё не привыкла видеть спокойно эту скорбную манжету, и щемящая жалость хлынула в сердце, и она подскочила к нему, лишь бы он не страдал, и подала ему спички, которые были у него под рукой, не представляя, что бы сделать ещё для него.
Благодарно кивнув, он затянулся порывисто, жадно.
Мелко дрожа, её детские пальчики держались за стол.
Он вдруг прижался к ним дымящимся ртом и заплакал.
Она так и застыла над ним.
Он шептал, задыхаясь от слёз:
— Я подлец же, подлец. Что я сделал с тобой? Ведь люблю же, без памяти, на всю жизнь, как же так? Ты мой ангел-хранитель, посланный Богом. Без тебя я был так одинок. И вот мучу, мучу тебя, мою девочку, заставляю страдать. Ты знаешь, мне сорок пять, а я вот, выходит, совсем, совсем не готов для семьи, и мне надо учиться быть мужем твоим. Но ты верь мне, ты верь! Я ещё научусь, я с этим справлюсь, всё ещё может быть хорошо. Ты только прости... молю тебя... прости и забудь...
Она легко провела свободной рукой по его волосам:
— Я простила уже, ты меня тоже прости, я очень злая, но злой я быть не хочу, и ты мне тоже поверь.
Он поднял голову и умоляюще посмотрел на неё:
— Я люблю тебя, я люблю тебя как-то странно, беспокойно ужасно. Если бы ты теперь как-нибудь ушла от меня, если бы мы как-нибудь не жили вместе или бы ты умерла, я не знаю, что стал бы я делать, чем жить, я бы просто с ума от горя сошёл. Я только и жив, только тогда, кажется мне, даже способен писать, когда смотрю на тебя, на твоё милое детское личико. И я ужасно боюсь, что это всё вдруг переменится, что от всех этих забот ты станешь скучной, холодной и станешь спокойна собой, каких тысячи, равнодушных ко всем, и тогда они все так довольны собой, так ужасно чем-то гордятся, так отвратительно пошлы, так презирают других, и это было бы хуже, чем если бы ты умерла, я тогда тебя совсем разлюблю, я ведь знаю, и что тогда станет со мной? Ты скажи, Аня, скажи, ты ведь не бросишь меня, если я всегда буду без денег?
Она взяла его голову в тёплые влажные руки и прижала к себе, как ребёнка:
— Ты с ума сошёл, Федя, да если бы я искала богатства, я вышла бы за другого, и всё.
Он целовал её сквозь толстое платье:
— Ты женщина, ты любишь наряды, это необходимо тебе.
Она тихо плакала и шептала сквозь слёзы:
— Необходимо? Ты сказал, мне тоже это необходимо? Да, ты прав, я люблю и платья, и шляпки, и ожерелья, но тебя ещё больше люблю, за твой ум, за твой гений, за твою необычную жизнь, и я стану ждать, когда твои книги принесут нам богатство.