Иной мир (Советские записки)
Шрифт:
Совершенно другого рода артистом был Зелик Лейман. Все мы знали его по парикмахерской рядом с баней, где он управлялся вместе со старым ерцевским брадобреем Антоновым. Родившись и всю жизнь прожив в Варшаве, он ни за что не хотел разговаривать с нами по-польски. Антонов в доверительных разговорах с зэками называл его стукачом, т.е. доносчиком, и это выглядело тем более правдоподобным, что Зелик чудом избежал судьбы своих прокоммунистических собратьев из Польши, которых сотнями, как стайки шпротов, загоняли медленно умирать на лесоповал.
После сентябрьского поражения 1939 года еврейская молодежь из северных кварталов Варшавы и из гетто в занятых немцами местечках, как туча согнанных с места птиц, ринулась за Буг, оставив стариков в добычу крематориям и газовым печам, а для себя ища спасения и лучшего будущего в «отечестве мирового пролетариата», которое внезапно приблизилось на дистанцию нескольких десятков километров от Варшавы. Зимой 1939/1940 года вдоль всего течения Буга разыгрывались невообразимые сцены, в которых содержалось едва лишь предчувствие того, что уже неуклонно надвигалось, чтобы погрузить миллионы жителей Польши в пятилетнюю агонию медленной смерти. Немцы не
В течение этих нескольких месяцев сквозь щели в демаркационной линии все-таки удалось протиснуться большому числу беженцев, и некогда польские, а после сентября 1939 года советские города Белосток, Гродно, Львов, Ковель, Луцк и Барановичи наполнились еврейской коммунистической молодежью, которая после всего пережитого на границе, казалось, быстро возвращалась к своим грезам о жизни, свободной от расовых предрассудков. Русские смотрели на это сначала равнодушно и начали вербовку на добровольный выезд в глубь страны. Этот набор носил характер альтернативы: либо советский паспорт, либо возвращение на прежнее место жительства. И тут произошло нечто необычайное: те самые люди, которые несколько месяцев назад с риском для жизни пробирались в землю обетованную, теперь начали исход в противоположном направлении, в землю пленения фараонского. Русские и на это смотрели равнодушно, но, должно быть, хорошо запомнили результаты этого первого испытания лояльности кандидатов в граждане Советского Союза. В июне 1940 года, после поражения Франции и падения Парижа, раздался сигнал к великой чистке на восточных землях Польши, и сотни товарных эшелонов повезли в тюрьмы, лагеря и на поселение самый чистокровный люмпен-пролетариат родом из еврейских кварталов польских городов и местечек - рабочих, ремесленников, надомников, бродячих торговцев. В лагерях они стали самыми заядлыми противниками советского коммунизма, более неумолимыми, чем старые российские зэки и зэки-иностранцы. С яростью и страстью, не встречавшимися больше ни у кого, они теперь перехлестывали в своей ненависти, как когда-то перехлестывали в любви. На работу они выходили только для того, чтобы избежать расстрела, но в лесу весь день грелись у костра, никогда не вырабатывая нормы выше первого котла, а вечером в зоне с голоду рылись в помойке и быстро умирали в суровом северном климате с нечленораздельными проклятьями на устах и огненным гневом обманувшихся пророков во взоре. Их обычно гнали в «штрафную» Алексеевку, оставляя у нас только таких, как Зелик Лейман, - лояльных и покорных советских зэков. Зелик отмежевался от своих разочарованных собратьев и постановил - тоже с некоторым перехлестом - начать в лагере новую жизнь. Мало того, что он стучал - в этом не было ничего удивительного, если учесть, что он стал парикмахером, пробыв всего две недели на общих работах, - он еще развлекал нас во время бритья дифирамбами в честь Сталина и достижений Октябрьской революции, рассчитывая на скорое досрочное освобождение. С ним ничего нельзя было поделать, поскольку он был стукач, а кроме того, редко выходил из своей каморки рядом с парикмахерской, которую делил с Антоновым, - но зэки его ненавидели. В какой-то степени его спасало и то, что он играл на скрипке. Часто по вечерам мы останавливались возле парикмахерской и заглядывали в окно. Зелик стоял перед зеркалом и, мягко склонив большую голову с бледным лицом, оттопыренными ушами и стеклянно-бесцветными глазами к деревянному корпусу скрипки, извлекал из нее удивительно прекрасные и удивительно печальные мелодии. Он видел нас в зеркале и отвечал нам неподвижным взглядом, исполненным ненависти и презрения. Иногда и мы видели наши собственные лица, и было что-то волнующее, а то и прямо трагическое в этих скрещивавшихся в зеркале взглядах.
Я пошел на второе лагерное представление с пани Ольгой и Натальей Львовной. Несмотря на голод, барак художественной самодеятельности был полон. Лица у зэков были серые и опухшие, но в глазах светилась искорка интереса. Правда, на этот раз торжественная речь Кунина была встречена молчанием. Голод - отец скептицизма и недоверия. Было что-то отталкивающее и раздражающее в обещании того, что когда-нибудь мы станем «полноправными гражданами Советского Союза», в то время как мы не были уверены, застанет ли еще нас эта милость в живых.
У всех нас троих, кроме голода, были свежи в памяти и другие переживания: пани Ольга месяц назад простилась с уходившим на этап в Мостовицу мужем, старым профессором Борисом Лазаревичем Н., и, должно быть, догадывалась, что никогда больше его не увидит; у Натальи Львовны приближался день отправки на общие работы ввиду сокращения штата в лагерной конторе; а я всего дней за десять до этого узнал о трагической смерти Миши Костылева. Несмотря на все это, мы решили пойти на представление, чтобы не пропустить такого необыкновенного случая и - столько времени, сколько это окажется возможным, - любой ценой придерживаться обычной колеи лагерной жизни. Даже Наталья Львовна, которая после нашего последнего разговора о Достоевском, в свою очередь, избегала меня, позволила себя уговорить и приковыляла в барак художественной самодеятельности, опираясь на руку пани Ольги.
В бараке погас свет, а потом зажглись три лампочки у края просцениума. Это было кунинское новшество, и мы приветствовали его вздохом восхищения. Зрительный зал, погруженный во тьму и туманно озаряемый отсветом со сцены, выглядел необычайно - словно бригада горняков в затопленной шахте. Восковые маски зэков желто поблескивали на фоне черных стен и отрепьев, а полуоткрытые рты скорее, казалось, звали на помощь и просили воздуха, а не сценического зрелища. В бараке было душно, воняло потом, выделениями, мочой и тем специфическим, сладковато-тошным запахом, который издают гноящиеся цинготные раны и пропитанная гнилью одежда. Раскрасневшиеся от истощения и горящие от голода глаза зрителей судорожно впились в сцену. Представление началось.
Первой выступала Таня. В белом плиссированном платье с кружевами, которое Кунин одолжил за зоной, она выглядела изумительно. В правой руке она держала цветной платочек, время от времен помахивая им в такт пению, или грациозным жестом, когда это требовалось по ходу песни, брала его в обе руки. Ее личико с небольшим курносым носиком и огромными глазами, окруженное пышной волной черных волос, снова - наверно, как когда-то, на подмостках московской сцены, - было смеющимся и счастливым. Она начала с очаровательной русской песни о точках, вся прелесть которой состоит не столько в тексте, сколько в богатых словесных вариациях, но после нескольких первых фраз из угла лесорубов раздался свист и громкие крики: «Московская блядь!» Таня остановилась и растерянно, почти панически поглядела в зал. На ее прекрасных глазах блеснули слезы, и на мгновение нам показалось, что она убежит со сцены, не допев даже эту единственную песню. Потом, словно охваченная отчаянной решимостью, она начала снова и тщетно стремилась своим тоненьким голоском заглушить эти обжигающие, упрямо скандируемые слова. «Таня, Танечка», - взволнованно шептала рядом со мной Наталья Львовна. Самсонов обернулся к тому углу, откуда доносился крик, и все тут же утихло. Таня продолжала петь, хотя уже не могла обрести ту свободу, с которой начала песенку о точках. Зал выслушал ее до конца равнодушно-спокойно, и, когда Таня наконец раскланялась, театральным жестом склоняя голову на грудь, в зале раздались несмелые аплодисменты. Бедная Таня! Наверно, она горько пережила свой провал - ведь она вышла на сцену впервые с 1937 года. Что делать, ей приходилось расплачиваться за то, что бросила зэка ряди вольного…
Более живой контакт с залом сумел установить только наш Всеволод. Он бодро вбежал на сцену - в своей тельняшке и одолженной на этот случай за зоной матросской бескозырке с позолоченной надписью «Красный флот», остановился, приложил правую ладонь ко лбу над глазами и принялся вглядываться в зал, словно с верхушки мачты ища на горизонте очертания далекой земли. Раздались аплодисменты и смех. «Браво, Всеволод, - радостно перекрикивали друг друга зэки, - хороший моряк, настоящий моряк». Всеволод низко поклонился и начал «настраивать» голос, ужасающе похрипывая, откашливаясь и двумя пальцами левой руки щупая горло. Он, видимо, был убежден, что настоящий артист никогда не начинает выступать без этих предварительных упражнений, и тщательно исполнял свой профессиональный долг. Зэки поглядывали то друг на дружку, то на сцену и восхищенно мотали головами. «Знает свое дело Всеволод», - шептали они.
Голосом, от которого внезапно задрожали стены барака, Всеволод сначала спел песенку из советского кинофильма «Дети капитана Гранта». Он роскошно басил, жестикулируя руками и всем телом, шевеля усиками и вращая глазами так, что издалека они поблескивали, как два серебряных дуката. Зал слушал его, затаив дыхание и не скрывая восторга. Спев «Капитан, капитан, улыбнитесь», он пропел еще несколько песенок, тоже морских, содержания и названий которых я уже не помню, и каждую мы награждали такими же гулкими аплодисментами. Наконец жестом великого актера он попросил нас сидеть тихо и объявил в заключение «Раскинулось море широко». По выражению его лица я понял, что, в отличие от предыдущих, это будет печальная песня. В бараке воцарилось молчание. Всеволод стал боком к зрительному залу, вытянул руки вперед, постоял так и внезапно завел голосом, в котором слышались накипевшие слезы:
Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали,
Товарищ, мы едем дале-о-око,
Подальше от русской земли…
Когда он кончил и оставалось в последний раз повторить рефрен, он молниеносно повернулся к залу и, словно каторжный пророк, воздев обе руки ввысь, коротким «вместе» пригласил нас присоединиться. И дивное дело: из нескольких сот грудных клеток вырвалось то ли пение, то ли отчаянный стон:
Товарищ, мы едем дале-о-око, Подальше от русской земли…