Интернат(Повесть)
Шрифт:
Старая нам не поверила. Ширяла палкой в патефон, произносила непотребные слова, и ей пришлось налить сто граммов для успокоения уязвленной богобоязненной души.
— Бог с вами, — сказала старуха, отирая бескровные уста суковатой, как и ее палка, ладонью, перекрестила могилу и нас в ней и потащилась назад.
Порывистый ветер мел между оградами сухую, как металлические опилки, порошу и старые, ржавые листья.
Учитель волновался зря. Мы успели, и бабку Дарью схоронили вовремя. Пришла жидкая процессия: несколько учителей, а в основном старухи, соседки бабки Дарьи по дому, а в скором времени, пожалуй, и по кладбищу. Стояли вокруг могилы, закрываясь от ветра тощенькими, выношенными, как осенний лист, пальтецами, тулились друг к дружке, привычно, обреченно плакали, и их тихий, размеренный дождик нарушали только надрывные рыдания
Смерть стара как жизнь, и даже в малой группе людей найдется человек, безоговорочно знающий, когда надо заколотить крышку гроба, когда и как его опустить в могилу и когда самое время бросить в нее первый ком. В нашей процессии таких профессионалов было много. Старушки плакали и между делом руководили привычным ритуалом (после, на поминках, трезвый Учитель скажет нам: «Скольких там хоронил, а хоронить так и не научился»), по возможности укорачивая его из-за скверной погоды.
И ком бросили, и засыпали. И стало у нас одним покойником больше: у Гражданина, у Плугова, у меня. Прости, бабка Дарья, что так и не смогли схоронить тебя весело.
Плугов вел Таню первый и, пожалуй, последний раз в жизни. Она судорожно всхлипывала, ветер сек опухшее от слез лицо. Володя держал ее под руку робко и бережно. Так бабка Дарья и после смерти делала нам добро.
Учитель стоял, опершись о подоконник, держал в правой руке ветхий свод студенческих прописей и диктовал. Класс молча писал. Плугов молча рисовал. Он рисовал на всех уроках, в том числе на тех, которых не было. Самые прекрасные уроки — которых нет, которые отменяются по болезням учителей или по высочайшему вмешательству школьных завхозов, в чьем лице, как правило, выступают непреклонные силы природы: осень, лето, зима. Уборка урожая, уборка территории и так далее. Мы с Володей сидели на первой парте, перед глазами учителей, и они уже привыкли к такой форме послушания: сидит человек, не вертится, не разговаривает (учителя не знали, что столь же несокрушимое молчание Плугов хранит и на переменах — так наши недостатки, будучи непознанны другими, переходят в наши достоинства), напряженно внимает учительствующему и конспектирует, конспектирует. Милая сердцу картина. Каждый из учителей, наверное, считал ее личной собственностью: забрать бы в багетную раму, повесить на кухне и, выйдя на пенсию, вспоминать: как же меня слушали, а как же меня конспектировали. Учителя не подозревали о широте души воспитанника Плугова, который, неблагодарный, сварганил столько копий с этого педагогического шедевра, что их с лихвой хватило бы на всех интернатских педагогов, включая дневную бабочку Эльзу Семеновну.
Учитель к этой картине тоже привык. Но на сей раз вдруг отклеился от подоконника и, не прерывая диктовки, направился к Плугову. Думаю, его интерес в данном случае был спровоцирован недавним Володиным сочинением «Человек ли Евгений Базаров?». Я не успел как следует растормошить Володю, Учитель уже был возле него. Оставив свой конспект, он с любопытством заглядывал в Володин. Потом вдруг нахмурился — как хорошо знали мы эту мгновенную химическую реакцию грозы: легкая хмарь, летучая молния боли, неузнаваемо искажавшая все лицо, и сразу же за нею, в глубине ее — глухой, с сукровицей, раскат… — и попросил:
— Позвольте на минуту ваш конспект…
Плугов, красный как рак, позволил.
Учитель держал конспект в вытянутой руке и пристально всматривался в него. В тетради во всю страницу изображен он сам — Учитель. Учитель в ярости: искаженное болью лицо, мятущиеся, вырвавшиеся из-под надбровий глаза, в которых злоба мешалась с мольбой, и голос — неслышимый глас ночных госпиталей.
И реакция, начавшаяся по всем законам химических соединений, остановилась, заглохла. Лицо Учителя возвратилось к своему изначальному, почти безликому спокойствию. Молча отдал Плугову тетрадь. Вернулся к окну, вновь устало приткнулся к подоконнику. «В романах Тургенева удивительно точно схвачено сложное, не всегда поступательное движение общественной мысли в России…»
Класс облегченно вздохнул.
Тем не менее история имела продолжение, причем самое неожиданное.
В интернате на третьем этаже — маленькая угловая комнатушка, в которой хранились географические карты, всевозможные схемы, словом, наглядные пособия. Учитель распорядился подселить туда Плугова. Преподаватели
Может, Учитель потому и выставил его к пособиям, чтобы лишний раз не сталкиваться в классе с собственными изображениями…
Формальный повод для вселения (или выселения) был такой; Учитель сказал, что Плугов будет оформлять школьные стенные газеты и нарисует серию портретов великих русских писателей, которая поднимет идейный уровень интернатского коридора. Если же говорить по сути, Учитель бросил Плугову круг. Выплывешь — хорошо, не выплывешь, пеняй на себя. Он даже не смотрел в ту сторону, куда бросил пробковую штуковину: никогда не заходил в комнату, не интересовался плуговскими делами, в том числе великими писателями. Вовремя щелкнуть кнутом…
А что он мог больше? Кропотливо и самоуверенно проедать плешь воспитаннику? Изучайте анатомию, Владимир. Учитесь у больших художников. Вот, скажем, «Бурлаки на Волге». Или, например, «Опять двойка». Какая гамма чувств!..
Из всего, что нужно Плугову: краски, кисти, нравоучения — сухая, докторская рука Учителя с ястребиной зоркостью выхватила главное: одиночество. Иночество одиночества — разве не из него в конечном итоге произрастает все сущее в нас? Мы сами растем в одиночестве…
Само собой разумеется, что вслед за Плуговым в угловую комнатушку просочились и мы: Гражданин, Бесфамильный и я. Она была такой узкой, что напоминала ружейный ствол. После полудня в него плотно, со скрипом, как латунный патрон, входило солнце. И — взрывалось, оставляя на развешенных вдоль стен пособиях линялые ожоги. В такое время находиться в комнате невозможно. Зато как хорошо здесь вечером, на закате! Сидишь на стуле лицом к окну (сидеть тут можно либо лицом к окну, либо лицом к двери), читаешь, а солнце, зависшее над близким, прямо к забору подступившим горизонтом, нежарко, по-собачьи лижет тебе руки, щеки… Поднимаешь глаза от книги и видишь степь, что начинается сразу за городской окраиной. Она видна и днем, но днем ее краски блеклы, сухи, нетревожны, в закатную же минуту ее живой водой заливает теплый, сочащийся с горизонта свет, и она, ожившая, заговорившая, тоже подступает близко, ближе заборов — к самой душе.
Закроешь глаза и видишь дом. Летом в доме вставал рано — надо было гнать в стадо корову. Поднимаешься, пройдешь лунатиком через комнаты и сенцы, сядешь, сложившись, как озябший кузнечик, на пороге, где в ранний час самое теплое местечко во всем доме, и то ли спишь, то ли просыпаешься. Восходящее солнце ласково брызжет в лицо, от его теплых брызг еще слаще смежаются веки, алые теплые сны доплывают перед глазами, но они уже озвучены самой что ни на есть будничной реальностью: сквозь дрему слышно, как мать доит Ночку. Сначала молоко бьет в пустую доенку резко, певуче, затем струи становятся глуше и уже не поют, а хрипят, коротко и сдавленно: хр, хр. Так взлетают из хлебов молоденькие куропатки: хр — и нет их. Мать вполголоса разговаривает с Ночкой, они — каждая — планируют свой день, а закончив дойку, мать, как слепого, тронет меня за плечо, я выпью кружку парного молока, и мы с Ночкой отправимся в стадо: исполнять ее распорядок.
Ночка и сама прекрасно знает дорогу, могла бы дойти без меня, мое сопровождение даже уязвляет ее, и она держится намного впереди меня, сохраняя некоторую независимость в глазах своих простецких товарок. Задымленная росой трава холодна, обжигает босые ноги, и они становятся красными, как с мороза, за нами с Ночкой остается теплый след, и когда я, проводив корову до места сбора сельского стада, возвращаюсь этой тропинкой назад, она больше не жжется, мы с Ночкой сбили росу, и трава здесь подсохла и прогрелась, бежать по ней одно удовольствие. Гудит над головою солнце, мерно и неудержимо поднимаясь ввысь, круто натягивая за собой и без того истончившееся небо, и вслед за ним, за восходящим солнцем, цепко устремляется, увеличивается в росте все живое вокруг: и птицы, и травы, и я — птица, травинка, росинка этой степи, бегущая по ней без всяких усилий, с той легкостью и естественностью, с какой люди летают во сне. Летают, когда растут…