Интернат(Повесть)
Шрифт:
— На кино, — прыснула она, выложив на стойку четыре стопки мелочи, но в кино с нами идти отказалась.
Не беда! Были бы деньги.
Деньги просадили в ближайшей кондитерской — как раз по четыре пирожных.
— Отчаливаем? — с сожалением сказал Гражданин, когда и деньги, и пирожные были истреблены. Мы покинули крохотную «стоячую» кондитерскую и не спеша, с тошнинкой во внутренностях двинулись домой. Мы находились тогда в возрасте, когда деньги на сласти уже не тратят — думаю, что и в стоячей, тесноватой для нас кондитерской мы, не замечая того, выглядели не менее нелепо, чем на почте. То был, наверное, почти необходимый, неминуемый рецидив детства. Корь в шестнадцать лет.
Кончалась осень, на улицах жгли листья, и воздух в городе чуть-чуть горчил. Мы были сыты, в столовую торопиться незачем, и мы лениво брели от костра к костру. В отличие от гонорара
В интернат вошли со стороны мастерских. Памятник бесхозяйственности стоял как ни в чем не бывало. Никаких изменений…
В комнату с наглядными пособиями Учитель не заходил, но его влияние здесь было несомненно. Да и его присутствие тоже. Плугов собрал по интернату негодный, заклекший пластилин — этих отходов было навалом, особенно в младших классах, выудил у завхоза двадцать пачек нового, хорошего пластилина, смешал все это, прогрел, перемесил, как тесто, и из получившегося невообразимо пестрого материала стал лепить голову Учителя. Работа ему нравилась, он часами топтался возле нее, мурлыча что-то под нос. Увлекшись ею. Плугов задерживался в комнате допоздна, иногда до рассвета. Воспитатели смотрели на это сквозь пальцы. Они не одобряли причуду Учителя, невесть за что и для чего выделившего подростку служебную комнату, считали, что любое отгораживание в таком сложном детском коллективе, каким является интернат, вредит делу воспитания, что воспитуемый должен быть денно и нощно на виду у воспитателя («Контроль и еще раз контроль!» — любимая формула нашей старшей воспитательницы, сухопарой белоглазой дамы с поэтическими склонностями). Большинство из них были уверены, что из этой затеи ничего путного не выйдет, что это пустая и даже сомнительная трата полезной площади, но с Учителем предпочитали не связываться — и директор Антон Сильвестрыч в первую очередь. По этой причине Плугова оставляли в покое, даже если он злостно нарушал режим.
Тем не менее однажды, когда Петр Петрович во время своего дежурства в третьем часу ночи заметил свет в одном из интернатских окон, он пришел из дежурной комнаты, располагавшейся в спальном корпусе, к школьному подъезду, разбудил сторожиху, та отворила ему парадную дверь, и Петр Петрович поднялся в потемках на третий этаж, вошел к Плугову и сделал ему, безответному, порядочную выволочку. Что это, мол, за безобразие, оборзели, мол, до последних пределов, третий час ночи, мол, а они все дурью мучаются.
Не сомневаюсь, что Петр Петрович употреблял множественное число, присовокупляя к Плугову и нас троих, и, возможно. Учителя.
И вообще представляю, как мило они поговорили втроем: Петр Петрович, Плугов и Учитель, уже проглядывавший сквозь хаотическое, магматическое месиво Володиного стройматериала. Цирковой круг, усердное столпотворение зверья…
На следующий день Петр Петрович начал урок с подсчета, какой ущерб нанес в минувшую ночь воспитанник Плугов родному государству. Речь шла о потерях электроэнергии, благо по физике мы как раз изучали электричество. По своему обыкновению Петр Петрович производил расчеты на доске. Плугов сидел, уткнувшись в тетрадь. Класс угрюмо молчал. Скрипел и крошился мел в толстых, не для мелков предназначенных пальцах Петра Петровича. Акробатическая, головокружительная вязь формул и цифр, которые, как известно, могут связать всех и вся в этом мире, даже, казалось бы, несоединимое, даже, казалось бы, грешное с праведным. Что им, формулам, Гекуба? Кульбит, еще кульбит. Петр Петрович сосредоточен, как канатоходец. Сейчас поставит точку, с торжествующим видом обернется к публике и, удовлетворенно отряхивая белые от мела — действительно, как у канатоходца, — ладони, спросит:
— Видели?
Но на сей раз на подходе к точке Петр Петрович вдруг заколебался, и концовка получилась смазанной: не было классической четкости и грации. Да и то сказать, вес у Петра Петровича неподходящий: канаты прогибались и стонали, как бельевые бечевки. Совершив таким образом свой нелучший соскок, он отошел в сторону, и мы поняли, в чем дело. Итогом нагромождения цифр и формул, всех этих кульбитов и лунных сальто оказалась смехотворная сумма — что-то вроде тринадцати копеек. Гора родила мышь.
— Тринадцать копеек — тоже деньги, — не совсем уверенно проговорил Петр Петрович, с чрезмерной тщательностью вытирая тряпкой белые, натруженные под куполом руки.
Никто не смеялся.
В школе Петра Петровича не любили. Был он крупен, крепок, даже немного сутулился, как часто сутулятся очень сильные люди. Мощные,
Я тоже не любил Петра Петровича. А что? Из всех чувств легче всего дается чувство нелюбви. Никаких душевных затрат. Особенно если знаешь человека с одной стороны — со стороны подчиненного ему. Подчинение не располагает к любви. Чем меньше знаешь, тем легче нелюбовь. Правда, однажды мое отношение к Петру Петровичу было поколеблено. Обогащено, размыто — и то, и другое будет верно.
Случилось это уже в десятом классе, когда я на выходные приехал к одной из своих двоюродных бабок, жившей в пойменном прикумском селе километрах в двадцати от города. Бабка жила с дедом, сухеньким мастеровитым Мефистофелем, чей характер прекрасно выражался хотя бы в том, что собаку свою он, например, нарек язвительным именем «Нитак». Язвительным не по отношению к собаке (ей-то, думаю, все равно) — по отношению к людям. Дед спал и видел, точнее слышал, что хоть кто-то из односельчан хоть однажды спросит его: «Как же зовут твою собаку, папаша?» и тогда он, дед, с кроткой язвительностью ответит:
— Нитак.
— Как не так?
— А так — Нитак, — повторит дед, и язвинка выскочит наружу козлиным смешком.
Дед никогда не учился и вообще при всей мастеровитости как-то остался в жизни сбоку — в истопниках, сторожах; в частицах «не» и «ни», естественно, не разбирался, но дух отрицания сидел в нем, как хромой бес. Думаю, что этим духом он, насквозь простаревший и больной, и был жив. Старики бездетны, скуповаты, но у них имелся большой, тоже отживающий сад, и раз-два в год, в благословенную пору созревания плодов, я наезжал к ним и хорошо, надолго отъедался. Они даже хотели забрать меня совсем, но у меня были еще два брата, троих взять не могли, а один я идти к ним отказался — не думаю, что от этого жизнь братьев стала сытнее, скорее наоборот.
По вечерам мы втроем сидели на лавочке перед домом под огромными, невнятно шелестевшими в безветрии акациями. Дед по привычке язвил, а бабуся в непринужденной обстановке читала мне нравоучения. Это она считала вкладом в воспитание сирот и делала добросовестно. В один из сеансов мне была изложена нравоучительная история про мальчика Петю Астапова. Когда-то бабуся жила в одном доме с семьей этого пацана. Семья была многодетной, рано осталась без отца, поэтому и жила в доме на паях с моей бабусей. «Мать у них тоже прибаливала, так Пете приходилось делать в доме и мужскую работу, и бабью. И он все успевал: и печку растопит, и со скотиной управится, и детей досмотрит. И учился еще на “четыре” и “пять”. Закончил десять классов, и его взяли в школу. Учителей не хватало, а Петя и раньше всем как пример был. Потом и институт кончил, сестер и братьев на ноги поставил и сам в город уехал. Так что и без отца-матери можно в люди выйти, если иметь голову на плечах да к голове еще руки», — закончила бабуся и торжественно смолкла, не обращая внимания на дедову реплику в том смысле, что к голове в первую очередь нужны не руки, а крепкие уши.
— Вот почему ишак Робфт (дед произносил это имя по-французски) у меня в люди вышел? Такой умный, что без кнута шагу не ступит и от переутомления, будь спокоен, никогда не сдохнет. А потому, что за уши его в детстве таскали. Ты, Серега, присмотрись к его ушам. Они ж у него как хромовые. Не то что у тебя — бубликом. Нет, крепкие уши — что твои крылья…
Я был в ласковой власти настигающей дремы, и мысль о том, что Петя Астапов и наш Петр Петрович — одно и то же лицо, пробивалась ко мне с трудом, подтачивала согласие души, погруженной в теплый перегной деревенских сумерек, а когда наконец укрепилась во мне, я с беспощадной ясностью увидел и убогий, на паях, дом, и неухоженных детей, и прибаливающую мать, и подростка в очках, разрывающегося между школой и домом…