Интернат
Шрифт:
А ведь Герань его предупреждала в последний день его счастливой жизни! Только поздно предупредила. Почему?! Ведь стоило ей сказать все эти слова хотя бы в тот день, когда Вовка Дракин сунулся с роковым предложением заглянуть в кабинет Душковой, и ничего бы этого не случилось!
– Сидите покуриваете? – язвительно спросил Ренат, внезапно появляясь из промозглой темноты. – Отлично.
Пацаны соскочили со спинки скамейки. Окурки бросить не посмели: всё равно засекли. Здоровяк Лапа, которого местные харчи не успели лишить за два месяца в интернате
– Так это Enter угостил. Мы говорили, что запрещено.
Enter обалдел:
– Я?! Ты чё, Лапа, спятил? Откуда у меня сигареты?!
– А в кармане чё? – кивнул в его сторону ухмыльнувшийся Храпач.
Enter сунул руку в карман, нащупал скользкую коробочку, которой прежде тут не было, и понял, что карманник Храпач улучил момент и сунул ему свою пачку сигарет.
– Это не моя, – промямлил Enter.
– Покажи, – велел Мухаметшин и требовательно протянул руку.
Enter вытащил и подал ему гладкую коробочку. Ренат поднёс её близко к носу, повертел и сунул в свой карман.
– Курение вред, – сказал Ренат с шутовским пафосом. – Или Гузель Маратовна об этом преступно умалчивает?
Храпач и Лапа переглянулись, потупились.
– Не, – буркнул Лапа.
– Что – «не»?
– Ну… не умалчивает.
– Отлично! А то уж я хотел Гузель Маратовну в карцер посадить.
Ренат подмигнул, но ничего в этом подмигивании весёлого не было. Похоже, похода к Фуфайкину не миновать…
Ребята помрачнели. Ренат прищурился на едва различимые в сумраке вечера физиономии.
– Надеюсь, кроме лёгких, у вас никотином ничего больше не затронуто, – процедил он, когда его жертвы готовы были взвыть от страха.
– Да, Ренат Абдуллович! – хором согласились воспитанники.
А потом – по накатанной дорожке: домести, дойти, раздеться, к Фуфайкину получить по спине резиновой скакалкой и постанывая от боли, доковылять до спальни и, наконец, рухнуть в кровать.
Серафим заснул сразу после молитвы. Сегодня у него выдался хороший день: он сдал на четвёрку тему по математике и тайком от «старшаков» поговорил с Надей Ляшко. Она рассказала ему свою историю, новости с «воли» и попыталась подарить Серафиму надежду, что они обязательно выберутся из интерната.
Но Серафим и так это знал. Они выберутся любым путём, когда это будет для них спасительно. Бог ведь обещал, что и в'oлос без Его произволения не упадёт с головы человека. А тут весь человек, целый. Неужто Бог о нём забудет? Он же Бог! Если Серафим и Надя в интернате, значит, так тому и быть. Неспроста они тут, и баста.
Он подарил Наде ломтик серого хлеба и сходил напоследок к Михаилу Натановичу Галайде, выискав предлог, что у него исписалась тетрадь по русскому языку и кончились чернила в ручке. Галайда выдал ему пару стержней и тетрадь, а потом они с большим удовольствием попили чай с дешёвыми карамельками, разговаривая «об жизни».
Последнюю неделю Серафим как-то странно недомогал. Вроде конкретно и не болит ничего,
Но как ни старался Серафим не поддаваться страху, убеждая себя, что всё от Бога, и надо принимать любой недуг с благодарностью, а не хватало ему рядом мамы и папы, братьев и сестёр, храма, друзей, отца Павла и тёплого сияющего бриллиантом на земле храма, который Серафим любил, как живое существо.
Галайда, понаблюдав за юным гостем, молча достал из сейфа кусок халвы и несколько песочных печенюшек, украшенных мармеладом.
– Ешь, отрок, – разрешил он. – Эти продукты и в пост можно употреблять.
– А вы разве поститесь, Михал Натаныч? – удивился Серафим.
Галайда почесал за ухом, отхлебнул чай.
– Ну, а что ж не поститься-то мне? Бог постился, а я, значит, в кусты? Это мне не гоже. Иоанн Кронштадтский вон маялся желудком, а и то строго постился. Во какой веры был человек.
– А вы почему уверовали?
– Да вот, видишь, пришлось уверовать-то.
Галайда заискрился улыбкой.
– У нас в селе после войны уже, когда Хрущёв к власти-то пришёл, стали церковь разбирать. А я ж был такой эдакий правильный, куда деваться. Помогаю рушить-то. Не поможешь, пострадаешь. А страданье не за Бога страшная штука, я тебе скажу. Оно такое – мать отчаянья и предательства. Вот и боялись страдать от властей больше, чем за Бога страдать. Понимаешь, Серафим?
– Понимаю. Папа журнал один выписывает, так я читаю. По истории там в каждом номере статьи. И все будто глаза открывают, – сказал Серафим.
– И я читаю, – кивнул Михаил Натанович. – Очень мне нравится.
– И что там дальше – с церковью-то? – напомнил Серафим.
– Полез я на купол вместе с одним идейным. Уж как он радовался, что крест сорвёт самолично, матерился по-чёрному, а мне как-то, понимаешь, не по себе сталось. Видно, мама за меня, дурака, молилась, не иначе.
– Наверняка, – с готовностью согласился Серафим. – И что дальше?
Михаил Натанович призадумался, потягивая чай.
– Полыхнуло прямо у лица огнём и жаром – да ослепительно так, будто молния шарахнула, и не короткая, а одна, и не на миг, а с пяток минут. Или даже больше.
– Ух, ты!
– Вот именно. Идейного сразу оземь и шваркнуло. А меня ослепило на целый год. Мама меня в церковь водила, в монастыри. Сперва она в одиночестве меня отмаливала, понимаешь, как оно… А за ней и я на колени упал, лоб расшиб… И как-то приложился к образу Пресвятой Богородицы, слезами уливаясь, а протёр глаза кулаками – и всё!
– Что – всё? – замирая, вопросил Серафим.
– И видеть стал.
– Ничего себе… – прошептал Серафим.
Галайда покосился на него, покряхтел.