Исповедь
Шрифт:
Повезли нас за Вену, где одиноко стоял целый состав под «живой товар». Подгоняли машины к дверям вагонов, клали помост и по нему загоняли заключенных... Вагоны были разделены густо переплетенной колючей проволокой на три части. Слева женщины (было нас тринадцать), справа мужчины — больше сорока (сидели просто друг на друге) и посредине конвоиры. В загородках были оставлены дырки, как для собаки. Нужно было опуститься на колени и так только, на животе, туда ползти. Поободрали мы и одежду, и головы. Загородки эти наглухо заплели. «Туалет» для нас сделали незамысловатый. Выдолбили дырку в полу вагона — и все. Для нас, европеек, это было мученье, и мы, несмотря на протесты конвоиров, закрывались, чем могли, или ждали ночи. Воду для питья подавали через проволоку, еду — тоже. Не было ни ложек, ни мисок. Рядом с вагоном насобирали наши опекуны грязных ржавых банок, видно, еще от прошлогодних консервов, из них мы и ели каждый день какую-то незамысловатую перловку. Мужчины обжигали себе губы, потому что из этих жестянок должны были поесть несколько человек. Воду давали, какую хотели, от нее чуть не рвало. Состав сопровождал врач и целая стая чекистов, поджарых, с хитрыми, сверлящими глазами, от которых было трудно укрыться. Они заходили и к нам в вагон и издевались, как могли, над бедными немочками, которых везли «к медведям». Когда отъезжали, начали меня душить рыдания, ужасные, нечеловеческие. Мне казалось, что уже никогда не увижу сына, думалось все, что попрут меня неведомо куда и замучат, а ребенок — один в широком безжалостном мире. Как раз подошел «доктор» и спрашивает
Так нас привезли во Львов. Я диву давалась: сколько людей! Наконец я увидела мужа, по голове и по лицу у него стекали струйки крови. Шел, как Христос, бледный и окровавленный, рядом щерили зубы остервенелые овчарки, которыми нас встречало «отечество». Завели в огромный хлев, где сортировали нас и разделяли. Там впервые увидела я кучу заключенных детей, таких же бледных и страшных, как мы, и гораздо несчастней, потому что дети.
Наконец нас пустили в зону лагеря. Мы были на Украине, и это чувствовалось. Украина заселяла тогда лагеря. Сначала осматривали мужчин. Когда дошла очередь до нас, я увидела на земле разбросанные, порванные листочки, такие знакомые. Я подняла их, это были письма Юрочки, которые отобрали у мужа... На этот раз я свою чешскую Библию спрятала под пальто, специально надетое, хоть было жарко, спрятала и письма сына, и так пока что все защитила... Врач, украинец, видно, из заключенных, проверил у нас глаза и руки, а какая-то неимоверно расфуфыренная, безобразная, как ночь, русская медсестра поискала у нас в голове нечисть. Потом мы очутились в гуще людей посреди двора, которым «родина» выдавала по миске каких-то щей, варенных на вонючих рыбьих костях. Миски переходили из рук в руки, а мы с мужем смотрели друг на друга и думали, что же будет дальше. Кто-то продавал папиросы по сто штук в пачке за вещи. Мои вещи были при мне, и я давай менять юбки на папиросы. Набежали люди, все просят закурить, так и раздали мы ту сотню, а мужу я выменяла другую. К нам все подходил, нахваливая советский суп, какой-то дородный немец в американской куртке на овчине, порядком замусоленной, правда. Был это муж Элё Винклер. Оказалось, что эти супруги, профессиональные шпионы, выдали Советам множество австрийцев, в том числе и Янайки с Джэнни. Греки эти учились в Вене и, видимо, в тяжелые времена понемногу подрабатывали спекуляцией. Так с ними и сошлись эти Винклеры. Однажды они пригласили бедных греков на ужин, обещая им знаменитое немецкое кушанье — запеченную гусыню. После войны из-за такой роскоши не побоялись греки поехать даже в советскую зону Вены. Шел дождь, рассказывала мне потом Джэнни, Янайки взял большой зонт, чтобы ничего не случилось с голубым плащиком и такой же шляпкой Джэнни. Вылезли они из трамвая, возле дома встретил их сам Винклер, весело и сердечно с ними поздоровался и, пока обцеловывал душистую ручку Джэнни, тихо подъехал советский «черный ворон»...
Был уже осенний, лунный вечер, а мы все сидели с мужем, держась за руки. Рядом с нами примостился какой-то украинец, которому дали 25 лет за то, что его жена-чешка, переселяясь с Украины, перевезла и его в мешке с сечкой. У каждого было свое горе. Мы переживали больше всего из-за того, что человек, которому мы доверили нашего сына, отдал его моим сестрам, вернувшимся из ссылки и жившим во Вроцлаве. Были это ненадежные, слабовольные девушки, и мы знали, что сыну несдобровать. У нас с мужем фактически не было никакой вины. Были членами Бел<орусского> ком<итета> самопомощи, но мы, как люди без гражданства, должны были быть зарегистрированы где-то, и какая разница — в русском «фэртрауэнштэле», или в белорусском комитете? Все иностранцы, начиная с евреев, были у немцев под строгим наблюдением, а я как поэтка, особенно. На восток мужа послали не по собственной воле, а по чешской мобилизации, да притом его выгнали из Белоруссии, запретив там даже практику. Чтобы сберечь мужу нервы и силы, я посоветовала ему не признаваться в участии в этом комитете. Пускай вся вина уж будет на мне, я все же была казначеем комитета. Так и решили. Мы еще не были осуждены, нас еще ждало следствие. Поздним вечером подошла наша очередь сдавать вещи и идти в бараки. Мы попрощались с мужем. Заплакали. Потом нас, женщин, повели в баню. А был там только душ. Воду пускал какой-то еврей. Почти вся администрация и этого лагеря была из евреев. Трудно только было разобраться, кто из них вольный, а кто заключенный. Вот этот еврей как стал поносить немцев да из мести за все освенцимы как начал пускать на нас то горячую, то холодную воду, что мы орали благим матом, аж пока я не выругала его как следует и не пригрозила, что найду на него управу. После бани я рассталась со своими немками, и меня повели в какой-то барак, пустили в коридор, назвав номер двери. Коридор был длинный. Я медленно подошла к одной из дверей, заглянула в глазок и прямо замерла! Протерла глаза и смотрю дальше, а там — как волшебная сказка! Сидят на своих узелочках чудесные украинские девушки, красивые, молоденькие, в вышитых блузочках, все с косами, и грустно что-то поют, комната большая, и много их, много, и такая чистота и святость исходит от них, что глаз не оторвать. У меня замерло сердце — о Украина, дорогая, родная, за что Тебе такая мука <...>.
Камеру я нашла, открыл мне ее какой-то высокий, дородный блатной, как я потом узнала, Валя. Снова запер на ключ, и я очутилась в небольшой комнате, где в тесноте сидели рядом со своими узелками женщины. Спали. В углу стояла огромная параша. Только около нее, между двух украинок, мне досталось место. В углу, возле печи, сидела на узле старая, необычайно красивая женщина. Ее черные с белым косы почти касались земли. Она не спала. Украинки сказали мне, что это игуменья Васильевского монастыря — Мать Марта. Сразу начали у меня допытываться — откуда я и кто, и когда я сказала, что белоруска из Праги чешской, они меня как-то толкнули сразу и притиснули к вонючей параше. «Вы дура, — сказали они мне, — чего вас сюда принесло, в рай захотелось, так вот вам рай, смотрите!» Я засмеялась и, когда рассказала своим новым подругам, как сюда попала, они только повздыхали, подвинулись, сколько могли, чтобы мне было удобней, рассказали про свою наитрагичнейшую долю, и, кажется, все заснули. Сон был не сон, потому что по головам бегали длинные, хвостатые крысы, перегрызавшие и туфли под головой, по стенам ползли тысячи сытых клопов, от которых не было спасенья. Утром был подъем, ходили к параше умываться, потом принесли поесть баланду, дали понемногу хлеба, немучного какого-то, который притом нужно было разделить на целый день. Я начала осматриваться в камере, и взгляд мой снова остановился на величавой, полной достоинства фигуре Матери Марты. После еды, а было еще темно, вывели нас на «прогулку» по лагерному двору. Змеились построенные по пятеркам колонны несчастных людей. Были там малолетние дети, были калеки на костылях, и дедки как лунь белые, и старенькие бабуси, и молодежь... Вокруг площади стояли бараки. Тяжело было думать, что в них помещалось столько людей, а вывели только часть из них!
Мать Марта подозвала меня, и я ей откровенно все о себе рассказала. Она, очевидно, сразу поверила мне. Подружилась я и с другими украинками. Тут я ожила! Это не были уже циничные, вздорные австриячки, а идейные, чистые, как слеза, девчата и женщины со следами побоев на теле. Мы ложились на пол, накрывались каким-нибудь гуцульским покрывальцем, чтобы нас не так было слышно, и говорили часами. У меня захватывало дух от
С Матерью Мартой мы искренне подружились, несмотря на свои 64 года, была она «самой молодой в камере». Всегда в курсе политических и лагерных споров, советовала всем, помогала. Даже молоденькие девчушки-осужденные делились с Нею содержанием записочек от своих любимых, в которых между строк было всегда и о других делах. Как раз в это время, а был 48-й год, убили какого-то священника, выступавшего против унии, и разговоры, в основном, велись об этом. Мать Марта каждый день, кроме праздников, или так называемых советских выходных, получала из города от сестер передачи. Дорого ей это обходилось, нужно было щедро делиться с «администрацией», но у Матери Марты всегда находилось что-нибудь не только для меня, но и для моего мужа, которому эта прекрасная женщина сумела передать еду даже в другой барак. Милая Мать Марта сумела сделать даже так, что однажды какой-то старшина привел мужа в наш барак. Было воскресенье, и мы как раз все вместе отправляли мессу. Я вышла, и мы смогли поговорить вдвоем. Муж рассказывал, как грек Янайка со своими австрийскими друзьями и «администрацией» барака хорошенько врезали Винклеру. Отлупили до полусмерти, содрали с него все американские вещи, которыми сразу завладела «администрация», и так хоть частично отомстили за бесконечные обиды. Как и каждый продажный человек, он подвел еще и Советы, и, забыв про их прежние «заслуги», а, может, и из-за них, схватили чекисты эту пару и, как всех, поволокли их к белым медведям. Сообщил мне муж и о том, как продал свою сорочку в полосочку, потому что «в полосочку сорочек он не любит...» за пачечку какого-то жира, который есть не может, а своими пражскими сапогами он торговал так: попросили его, чтобы через кормушку передал какому-то покупателю один сапог померить, сапог этот ему не вернули, а ночью вытащили из-под головы второй... Мы старались не думать о Юрке, это было выше наших сил. Не вспоминать его было нельзя, можно было только не говорить о нем.
С мужем я встречалась часто. Бараки обходила какая-то врач, у которой, кроме белого халата и аспирина, ничего больше не было, но факт ее существования уже напоминал «гнилым буржуям» о высотах советской медицины. За голубую пижамку в цветочек, которую баптистка Роза перешила врачихе в модную блузку, эскулапка милостиво брала меня с собой носить столик с ее нехитрыми перевязками, и мы всегда направлялись туда, где был мой муж. Взгляд, пожатие руки, пара слов, переданная записочка — все это были сильные эмоции, помогавшие жить. Я была еще под следствием, и мне с напарницей доверяли ходить с баком за кипятком. Шли мы всегда медленно, тащили тот бачок, не торопясь, чтобы дольше побыть на воздухе, услышать какую- нибудь новость, какой можно было бы порадовать своих в камере.
Кроме Матери Марты начала проявлять весьма большой интерес к моей особе старшая в нашей камере — русская. Была она осуждена на два года, какая-то артистка. Она приказала мне перенести мое тряпье и спать с нею рядом. «Ах, какое у вас все заграничненькое,— не утихала она, — продайте мне эту шелковую юбку, я дам за нее килограмм настоящего масла для вашего мужа». За масло для мужа меня можно было купить, и моя милая пражская юбочка перешла в руки старшей. Долго мы советовались с Матерью Мартой, как спастись от ведьмы, и Мать Марта рассудила, что ради собственного покоя мне нужно вытерпеть все, потому что человек это опасный для всей камеры и Мать Марта сама платит ей дань. А Валька, наш блатной начальник, часто заглядывал в нашу камеру и весело пощупывал старшую.
Однажды несли мы кипяток и Валька, с кем-то душевно беседуя, разразился таким чудовищным русским матом, что можно было сгореть со стыда. Но, увидев меня, очень и очень застыдился, просил: простите меня, я же вас не видел. Его блатная деликатность меня приятно удивила. Вызвал он меня однажды в коридор и вежливо так попросил, не продала бы я ему из своих вещей юбочку для его любимой. Я согласилась, и он быстро достал разрешение вести меня в так называемую коптерку. Вещи были в порядке, я достала одну из своих юбок, самую яркую, а кроме того носовой платочек и еще одну юбочку для баптистки Розы, у которой не было ничего на смену, и мы пошли. «Сколько я вам должен?» — спрашивает Валька, а я и говорю ему — не знаю ваших цен, если есть деньги, то дайте их моему мужу, они ему наверняка нужны, а если нет, берите так, и вот вам еще платочек от меня на память. Всю дорогу объяснял, что он сын инженера, но честно работать — это 600 рублей, а воровать — это жить несколько месяцев роскошно, а потом два года сидеть, что ж, окупается! Я вор, говорил он, а я горячо доказывала ему, что из него еще выйдет человек.,. Через пару дней он пришел к нам, вызвал меня и тихо предупредил насчет старшей нашего барака, она специально приставлена следить за мной... «Я ничего не говорил»,— закончил он и убежал. Было уже поздно, что могла, ведьма у меня уже выведала. «Какие красивые и аккуратные мальчики были немцы»,— говорит, а я, дура, отвечаю: «Что вы, они варвары, дикари, а вот Джоны в беретиках, в своих отутюженных блузах, веселые, как дети, добрые, как сама Америка»,— и пошла, и пошла их нахваливать. Сильно мне потом это отрыгнулось, невдомек было, что культурная, богатая Америка для них куда страшнее разбитой уже Германии. На следствии рассматривали меня уже как космополита.
После трех недель нашего пребывания во Львове готовили далекий этап. Валька предупредил, что поедем. Рядом с нами была камера молодых людей, добровольно перебежавших в Советы. Я однажды услышала, как один из евреев доказывал, что все они шпионы. Никак у него в голове не умещалось, что кто-то нормальный может ехать сюда из других соображений. Были там русские, украинцы и даже какой-то француз. Мать Марта уложила меня у своих ног, и я заснула, а она шила мне мешок, потому что, зная условия на этапах, боялась за мои чемоданы. Дала мне с собою мешочек сухарей, десять рублей, а я выменяла еще у какой-то девчушки кусочек сала за что-то из одежды. Старшая камеры молчала, и я только сторожила вещи, чтобы она снова не позарилась на что-нибудь «заграничненькое». Матери Марте оставила теплую, длинную ночную рубашку и темный платочек на память. Мы сердечно с ней попрощались, и я хорошо запомнила ее адрес во Львове. Во дворе перед этапом подошел еще к нам надзиратель-еврей и дал мне несколько пачек папирос от Матери Марты, за что забрал у меня последнюю десятку, хотя, по-видимому, за папиросы Мать Марта ему деньги дала. Дала и за хлопоты.