Истории от первого лица (Повести. Рассказы)
Шрифт:
И тут они увидели меня. Иван Фомич немедленно сделал грустные глаза, заместитель остановился и замолк, будто внутри у него что-то выключилось.
Я подошел к ним.
— Еще нет самолета? — почему-то шепотом спросил Иван Фомич, стараясь поскорее прожевать.
— Нет, — ответил я. — Пойду в справочное окно, спрошу еще раз.
— Боря Борисков уже пошел туда, — сказал заместитель.
Вздохнул, склонив голову, а Иван Фомич, закончив наконец жевать, вынул из кармана носовой платок и скорбно вытер им свои цветущие щеки.
Боря Борисков прибежал быстро обратно, сказал торопливо:
—
— Пошли, — скомандовал заместитель и широким деловым шагом пошел первым.
Вскоре мы услышали:
— Прибывает самолет из Софии…
Потом на поле надвинулась гигантская тень, распластан по обе стороны огромные крылья, и самолет стал постепенно снижаться…
ТАЯ
Когда мне исполнилось шестнадцать лет, я влюбилась первый раз в жизни.
Он был много старше меня, лет на пятнадцать, по крайней мере.
Мы жили неподалеку друг от друга, я на Сретенском бульваре, он в Малом Головине переулке. Наш дом был огромный красавец, принадлежавший некогда страховому обществу «Россия», квартиры в нем были громадные, со множеством комнат, потолки высокие, кухни большие, в коридорах можно было ездить на велосипедах, что, впрочем, мы, ребята, и делали.
А он жил в маленьком, совершенно провинциальном с виду домике, окруженном двором; каким патриархальным уютным светом сияли вечерами неширокие окошки этого домика!
Какой чистой, ярко-зеленой травкой покрывался двор по весне, как тихо, совсем по-деревенски шелестели молодыми листьями деревья, растущие во дворе, — березы и липы!
Никто, и прежде всего мой любимый, не подозревал, что я провожу долгие вечерние часы возле его окошек, на которых висели голубые в полоску, прозрачные занавески.
Из вечера в вечер я наблюдала за его жизнью, отрешенной от темного и тихого двора за окнами, от Сретенки, шумевшей где-то поблизости, от прохожих, шагавших по Малому Головину…
Он был учитель, преподавал рисование в нашей школе, жил вдвоем с сестрой, низкорослой горбуньей. По вечерам, я видела, она садится на старенькую тахту, покрытую выцветшим паласом, а он, повернув стул к ней, берет с письменного стола какие-то листки и читает вслух.
Она слушала его, теребя двумя пальцами длинную белокурую прядь над своим лбом.
Она была трагически нехороша собой, горбатая, маленького роста, худое, очень бледное лицо, чересчур длинный нос, одни волосы хороши, густые, длинные, прекрасного темно-золотого цвета, но я, право же, хотела бы в этот миг очутиться на ее месте, пусть даже у меня за это вырос бы, как у нее, горб на спине!
Что он читал ей? Стихи или прозу? Или это была пьеса? Или воспоминания?
Мне виделась его смуглая шея, четкий профиль — прямой нос, крутой подбородок, над верхней губой крохотная ложбинка, порой он взмахивал рукой, у него были длинные, красивые пальцы прирожденного музыканта, хотя, кажется, он не играл ни на одном инструменте.
Комната была небольшая, довольно уютная, хорошо освещенная светом настольной лампы под зеленым абажуром, стоявшей на письменном столе.
Поражало в ней сочетание самых, казалось бы, несовместимых вещей, например,
И еще тумбочка, на ней медный самовар, такому самовару в пору находиться где-нибудь в деревенском доме, но никак не в квартире московского школьного учителя.
Я выстаивала подолгу. Если дело было зимой, то иной раз уходила домой, лишь изрядно замерзнув.
А жизнь за окнами в голубых занавесках продолжала идти своим чередом. Брат с сестрой пили чай, потом сестра убирала со стола, и он снова садился за письменный стол, что-то писал на аккуратных листках бумаги, она шила, сидя на тахте, вставляла нитку в иголку, перекусывала нитку, разглаживала наперстком шов, снова шила, что, я не могла разглядеть, но думаю, либо чинила ему рубашку, либо штопала его белье…
Я все стояла, смотрела в окно, если кто-нибудь проходил мимо, я старалась принять независимый вид, дескать, стою вот здесь, поджидаю, скажем, подругу, ну и что в том такого?
Но двор был малолюдный, почти никто не проходил мимо, да и в темноте меня трудно было бы разглядеть.
В школе я тихо сидела за своей партой, слушала его, смотрела, как он записывает в журнал отметки.
«Мог ли он представить себе, — думала я, — что вчера я весь вечер простояла у его окошка, видела, как его сестра завела патефон, и патефон играл что-то веселое, даже сквозь закрытое окно пробивались плясовые звуки, и потом он схватил сестру, обнял ее, стал кружить по комнате и смеялся, и она смеялась, а мне было ужасно жаль ее, горбатенькую, едва доходившую ему до подбородка, и его жаль тоже, и все равно, я еще сильнее любила его за то, что он добр, за то, что любит свою сестру, и еще за то, что ко мне решительно равнодушен, как и ко всем остальным девочкам в классе, а ведь я знала, что, по общему признанию, я хорошенькая, самая хорошенькая из всех».
В десятом классе моя любовь окончилась. Почему? Не знаю. Просто я вернулась после каникул в школу. Первым, кого я увидела, был он. Стоял возле школьного подъезда, загорелый, в белой рубашке. Улыбнулся мне, а мое сердце не екнуло. Ни на миг. Внезапно я с невольным удивлением осознала, что он мне безразличен. Что все кончилось. Как же так? Почему? Если бы я знала…
Позднее я слышала, что он женился, что жена его, воспитательница детского сада, не ладила с горбатенькой сестрой и сестра, бедняжка, вынуждена была идти работать к кому-то нянькой.
Я ее очень жалела. Как же печально кончилась тихая спокойная ее жизнь вдвоем с братом, жизнь, за которой я украдкой наблюдала когда-то изо дня в день…
Когда-то? Мне казалось, это было необычайно давно, чуть ли не сто лет тому назад. И я часто с неподдельным удивлением спрашивала себя: «Неужто это я сама, по своей доброй воле выстаивала долгие часы возле его окошек? И терпеливо подглядывала за ним? И полагала, что люблю его, никого никогда не буду любить, кроме него?..»
Потом я влюбилась в киноактера Альберта Стах-Заборского.