История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
— Сожгли?! — изумленно сказал Толстой.
Они остановились против здания ванн. Толстой вдруг живо вспомнил свое настроение конца сороковых годов. В те дни в нем впервые созрела идея нравственного самоусовершенствования и делания добра.
— Разве это так удивительно? — спокойно спросил Европеус.
— Нет. Дело в том, что в сорок седьмом году я оставил Казанский университет — отчасти для того, чтобы устроить счастье своих крестьян и тем самым свое собственное, — но также встретил со стороны крестьян полное недоверие, и из всех моих попыток ничего не вышло.
— Петрашевский старался убедить крестьян. Он говорил о пользе жить общиной и доказывал: «Ведь так будет не в пример выгоднее, лучше». А староста и крестьяне только кланялись,
— У меня построек не было и ничего не жгли, но удивительно как похоже на мои разговоры с крестьянами! — сказал Толстой. — Внешне — согласие, а чувствуется, ни в чем не верят барину и во всем видят подвох. А знаете, здесь недавно один старичок, бывший офицер, все допытывался у меня: не из несчастных ли я?
Европеус посмотрел на него, сказал:
— Это не такая уж завидная доля.
— Извините. Это я к слову. Я слышал, приговор был… тяжкий.
— Я был приговорен к смертной казни через расстреляние. Затем по ходатайству генерал-аудиториата казнь была заменена ссылкой в Вятку. А по конфирмации сослан рядовым на Кавказ… без лишения дворянства, В прошлом году ко мне приехала жена. Она англичанка.
— А какой из себя Петрашевский?
— Небольшого роста, плотный, плечистый, очень деятельный, быстрый в движениях. Черные вьющиеся волосы, небольшая бородка. Черные живые глаза. На эшафоте, когда прочитали конфирмацию, кто-то из осужденных сказал: «Благодарение богу» или в этом роде… Петрашевского уже отвязали от столба. Но на этот возглас он ответил: «Лучше справедливая казнь, чем милость. Жизнь оставлена нам, но радоваться еще нечему. Я потребую пересмотра дела». Он считал суд и приговор полным беззаконием. Но его прямо с места казни, закованного в кандалы по рукам и ногам, отправили в Тобольск.
— В феврале сорок девятого года я приехал в Петербург экстерном сдавать экзамены на степень кандидата прав. Мы с приятелем остановились в гостинице «Наполеон» на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта. В доме Поггенполь, — вспоминая, сказал Толстой. — Напротив находился дом Шиля, там жил Федор Михайлович Достоевский. Конечно, мне было известно имя автора «Бедных людей». Но я не был с ним знаком. Я даже не знал, что он живет по соседству. А днем двадцать третьего апреля вдруг узнаем, что в доме напротив арестован Достоевский. Затем услышали и о других арестах. Это произвело на меня тяжелое впечатление. Тут еще и в университете как-то не шло, хотя два экзамена я сдал, и долги висели над головой… Что-то мне вдруг опостылел Петербург. А вначале я думал, что жизнь в Петербурге будет иметь на меня доброе влияние. Я даже написал о том брату Сереже, хотя знал, что он ответит: «Ты уже в двадцатый раз начинаешь новую жизнь, не будет из тебя пути, ты самый пустяшной малой». Он потребовал возвращения моего домой. И я в конце мая уехал в Москву, а оттуда в свое имение. Оно в Тульской губернии, Крапивенский уезд. Опостылел мне тогда Петербург… Только не знаю, зачем я вам все это говорю.
Европеус сдержанно улыбнулся.
— Я тоже вам рассказываю о себе. Вы какого года рождения?
— Двадцать восьмого. Скоро исполнится двадцать четыре.
— А я двадцать шестого.
— Двадцать шестого?!
— Вы думали, я старше? Мы почти сверстники. Кстати, Петрашевский и многие из его кружка, как и Достоевский, немногим старше. А мой друг Кашкин даже на год моложе вас. Когда его осудили, ему не было еще и двадцати лет.
— И его тяжело?..
— К расстрелу. По конфирмации послали рядовым на Кавказскую линию, в Ставрополь. Он уже был в бою, как и я, впрочем. В прошлом году он контужен в голову.
— Но вы сказали — с Петрашевский он был мало знаком? Как же так?
— Для военно-судной комиссии было довольно того, что он создал свой кружок. Это все были чистые фурьеристы.
— Я тоже читал и Фурье, и Сен-Симона, — сказал Толстой и умолк. Ему показалось нескромным более говорить о себе. А он мог бы рассказать, что в те недавние годы, да и теперь, его так же, как Европеуса и его товарищей, преследовали мысли о человеке и обществе, о назначении человека и справедливом устройстве общества на новых началах. Он не был убежденным социалистом и не возлагал надежд на революционные взрывы, но это другое дело… Так случилось, что он был одинок. Однако уже в конце прошедшего десятилетия его очень привлекало имя Герцена и все, что Герценом было написано и достигло его глаз и ушей.
Они остановились на перекрестке. Пора было расставаться. Толстой готовился покинуть Железноводск.
— Я очень рад, что познакомился с вами, — сказал он, нисколько не преувеличивая своего чувства.
Они улыбнулись друг другу. Они были еще очень молоды. А в эту минуту — в особенности.
По возвращении в Пятигорск Лев Николаевич все еще был под впечатлением встречи с Европеусом. Он жадно набросился на книги, начал перечитывать «Общественный договор» Руссо, этот знаменитый манифест об основах государственности, об ответственности правителей перед народом. И где-то в процессе чтения роились мысли о задуманном «Романе русского помещика» и о программе политического устройства России, которую он напишет. Надо выйти в отставку. И писать. Он вновь представил себе, как станет жить вместе с Николенькой, который тоже выйдет в отставку, и с Машей. Правда, Валерьяна, зятя, никуда не денешь, но при них и он поневоле будет вести себя хорошо, не станет бегать за каждой юбкой. Трезвый голос говорил ему, что все это — праздные мечты. Но все равно. Главное — быть свободным.
Какую же он предложит программу? Об этом надо думать и думать. Неограниченную монархию — к черту! Наряду с монархией должно быть аристократическое правление, основанное на свободных выборах. Роман и подробный проект правления в стране — это цель на всю жизнь, и, слава богу, благородная цель!
Пока он никому не говорил о своих планах. В том числе и Буемскому. Достаточно было и будничных тем. Он пожаловался Николаю Иванычу:
— Я ревматизма своего не вылечил, а вот зубную боль нажил вновь. И еще с врачом рассчитался. И почему каждому из этих эскулапов приходится выкладывать пятнадцать рублей серебром? Такса у них такая, что ли?
Но доктору Рожеру так или иначе надо было заплатить. «Задаром, задаром!» — сокрушался про себя Лев Николаевич.
— Придется просить денег у Хилковского, — сказал он. — А не хочется. — Он знал: Буемский и сам поистратился, пока бегал по кондитерским.
— Все мы, кавказцы… — начал было Буемский свое обычное, но Толстой прервал его:
— Чтобы лечиться, нужно здоровье и деньги. Не правда ли?
Буемский засмеялся. Толстой отправился к Хилковскому.
Хилковский одолжил ему без всяких оговорок и даже руку жал долгим пожатием, как любил делать Буемский. И он заплатил эскулапу. Ну, думал он, хватит, пошляндал по бульвару — и долой из этих благословенных мест, и в отставку!
У Льва Николаевича сборы всегда были недолгие. Уже назавтра, в середине дня, при слепящем блистающем солнце, выехал из Пятигорска. Посмотрел вокруг, на горы, а мыслью был уже в Старогладковской и далее — в России, на родине, в милой Ясной Поляне.
И Буемский ехал с ним. Хороший малый, да надоел. Десять раз думал расстаться с ним, а не расстался…
Вот она, родная Старогладковская: Николенька и те же офицеры, тот же славный Янович и шахматы, казаки и неизменный в своей сути Епишка, тотчас потребовавший чихирю и пригласивший на охоту, и кунак Садо, который с умильной физиономией попросил ввиду затруднительных обстоятельств вернуть ему долг…