История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
Лев Николаевич с детства знал старшего брата как удивительного рассказчика. Но одно дело устный рассказ, другое — когда берут в руки перо. В Николеньке, однако, и тут виден был художник. Художник, внимательный к низшему слою общества — к мужикам-солдатам, казакам… Очень хорошо он подметил любовь солдат к животным: «…Кажется, ни один естествоиспытатель, ни один укротитель зверей не доходил до таких результатов в искусстве приручения диких животных, каких часто достигают наши солдаты… Каждый, кто служил на Кавказе, верно не раз видел у солдат коз, оленей, даже кабанов, медведей, волков, лисиц, чекалок — одомашненных, если только не погибают они по какому-нибудь несчастному случаю… И тогда надо видеть горе хозяина их».
Самое интересное в записках Николеньки
4
Другом, приятелем.
Николенька широкой кистью рисовал портрет Епишки, и это описание нельзя было не запомнить:
«Вот идет он по площади, с непокрытой головой (шапку он потерял или заложил), седой, блестящей на солнце. Белые, как лунь, волосы его развеваются по ветру. В руках у него балалайка, на ногах — черевики с серебром и кармазинные чинбары тоже с галунами. На нем надет засаленный, но непременно шелковый бешмет, с короткими, по локоть, рукавами, из-за которых торчат длинные рукава клетчатой рубашки. За ним тянутся его неизменные псы: Гуляй — чистый гончий кобель, Рябка — какой-то пестрый ублюдок и, наконец, Лям — собака, не подходящая ни к какой породе… Чем питаются эти собаки — неведомо; достоверно только то, что Епишка не кормит их… Он идет, то разговаривая с собаками, то распевая во все горло и играя на балалайке, то обращаясь с разными воззваниями к прохожим. Весьма замечательны его возгласы при встрече с женщиной: «Эй, ведьма! милочка! душенька! полюби меня — будешь счастливая!» …Потом старик, обыкновенно, тряхнет на балалайке и запоет какую-нибудь нелепую песню, вроде:
А дидили! Где его видели? На базаре, в лавке, Продает булавки! (И прочее.)У Епишки страшный грудной голос, удивительный для его лет, но от старости и беспутной жизни у него часто не хватает голоса; тогда он оканчивает песню молча, одним выражением лица и телодвижениями: губы его шевелятся, седая борода дрожит, маленькие, серенькие глаза так и прыгают, руки подаются вперед, широкие плечи округляются дугой, каждый мускул приходит в движение, ноги начинают выкидывать разные штуки, — и вдруг снова слышится голос, как будто вырывается из груди, — и Епишка заливается с новой силой и подпрыгивает и подплясывает совсем не по летам своим».
Удивительно живо описал Николенька, как Епишка сокрушался из-за своего промаха на охоте:
«Наконец я совсем отстал от Епишки; когда догнал его, глазам моим представилась самая несчастная фигура: ружье свое он прислонил к дереву, шапка его лежала
«Палок на дядю! палок! — кричал он. — Ах, я старый пес! Ведь это, батенька мой, Рябчик на кабана брехал, а я, старый дурак, думал, что он дошел до раненной ланки, и ломлюсь к нему, как чорт какой, да еще с-под ветру!.. Кабан меня как услыхал… у-хх! да и пошел!.. Тут я себя взял за бороду, да уж поздно…»
Были у Николеньки еще и другие строки, посвященные Епишке. Однако и портрет Султанова, которого Николенька вывел под именем Мамонова, был очень ярок. «Странный человек был этот Мамонов! Он, кажется, родился охотником…» — писал Николенька. И далее говорил, что не может иначе его представить себе, «как окруженного собаками, с ружьем и рогом, в каком-нибудь диковинном охотничьем костюме — ергаке или изодранной черкеске, которая не надета на нем, а словно распялена, как на вешалке, на его широких и угловатых плечах». «Сам Мамон сказал это» говорили охотники между собой, — и это часто решало споры», — продолжал Николенька. «Он решительно жил для одной охоты, для нее рисковал жизнью, портил свою службу, ссорился с начальниками… Мамонов ходил со своими собаками по самым опасным местам один, несколько раз встречался с горцами и постоянно счастливо отделывался от них. Однажды только ему, на охоте, отстрелили ухо».
— Горцы? — переспросил в этом месте Лев Николаевич.
— Горцы.
— Надо написать. Впрочем, и так понятно.
Николенька с тою же живостью писал и о службе Султанова:
«В молодости Мамонов служил в России юнкером, потом, за какую-то шалость, был разжалован в унтер-офицеры и перешел на Кавказ, где лет одиннадцать прослужил в нижнем чине. Несмотря на то, что Мамонов был действительно очень храбр и, к тому ж, очень добрый человек, несмотря на несколько ран, полученных им, — он ничего не выслужил и вышел в отставку тем же, чем был, т. е. «из дворян»… Никто, даже, кажется, и сам Мамонов, не знал, в какой роте числится он. Родные тоже отказались от него».
Было в Мамонове, в изображении Николеньки, что-то ноздревское, но писал об этом Николенька с мягким юмором. Да таков был Султанов и в жизни. «Менять, дарить, продавать, вообще цыганить собаками составляло страсть Мамонова, — писал старший брат. — Разумеется, украсть собаку, тем более у не-охотника, почитал он делом совершенно позволительным. Зато приятеля, то есть хорошего охотника, он сам готов был снабдить собаками». И далее Мамонов представал в весьма живописных сценах.
Но более всего поразила Льва Николаевича написанная братом история Саип-абрека. В ней Шамиль и его мюриды рисовались людьми изощренно и безгранично жестокими и неблагодарными. По приказу Шамиля его наиб Толчик казнит двух братьев отважного горца Чими, «первого джигита во всей Чечне», как сообщает в своем рассказе Николенька. Двух братьев Чими, Алхаза и Турло, по приказу Шамиля и Толчика застрелили на глазах Чими, причем если Алхаз был виновен — за несколько лет перед тем он бежал к русским, — то Турло был совсем безвинен. Что же касается самого Чими, то тут же «один из мюридов наиба проколол ему ножом, один за другим, оба глаза». Так Шамиль отплатил за верную службу лучшему, по уверению чеченца Аладия, джигиту во всей Чечне.
Так что же за человек Шамиль? — невольно думалось Льву Николаевичу. Пусть он вот уже почти двадцать лет, став во главе маленького народа, ведет войну с гигантом — Россией, пусть некоторые считают его весьма и весьма выдающимся человеком… Но как можно в сознании множества соплеменников быть кумиром, борцом за справедливость и по отношению к ним же — столь низменно мстительным, жестоким и неблагодарным? Да и, кроме того, разве Шамиль не насильственно подчинил себе некоторые народы Кавказа, хотя бы тех же кабардинцев? Эти соображения делали картину войны на Кавказе чрезвычайно противоречивой и мешали вынести ясное и твердое суждение о ней.