История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
А Пятигорск тот же: улицы уходят вверх, дорога по бульвару — вверх, к Елизаветинской галерее, как бы вписанной между Машуком и каменистым холмом. В низине разбросаны одноэтажные домики Кабардинской слободы, блестит, освещенный солнцем, словно покрытый слюдой, Подкумок. И так же немыслимо манят к себе Эльбрус и снежные вершины Кавказского хребта, уходящие влево. Машук покрыт кустарником и зелеными деревцами. Вблизи от Елизаветинской галереи — знакомый каменный грот. Грот небольшой, выдолбленный в скале. Внутри — каменная скамья. А повыше грота — беседка «Эолова арфа» с натянутыми струнами. Отсюда виден Бештау (Пятигорье) с его острыми вершинами. Бештау и Машук как бы глядят друг на друга. Соседи.
В Пятигорске
Маша и Валерьян Петрович встретили Льва весело и дружелюбно, и только. Маша пустилась в светскую жизнь. Она была оживлена и очень хороша собой. Наряды, прогулки, концерты, светская болтовня — только это ее и занимало. И мог же ей понравиться такой пустой человек, как Кампиони! А вот для него, брата, ни у сестры, ни у зятя не нашлось душевного словечка. И это после двух лет разлуки! Неужели он ничего в их жизни не значит?.. Он страдал от этой холодности и с горечью возвращался к мысли, что его никто не любит, хоть они не урод, не невежда и не дурак. Впрочем, ему пришла догадка, что он просто не для их круга. Так же как не для офицерского круга.
Ему особенно бросилась в глаза эта холодность сестры во время концерта Элизабет Кристиани, гастролировавшей здесь. Кристиани была известная виолончелистка, с успехом дававшая концерты во Франции, Германии и России. Для нее написал свою «Песнь без слов» Мендельсон.
— Я ожидал от Кристиани большего, — сказал Лев, сидя подле Маши.
— Ах, что ты говоришь! — досадливо сказала Маша и отвернулась, кого-то ища глазами — должно быть, Кампиони.
— Что бы я ни говорил, я готов и тебя послушать и не отвлекаюсь в эту минуту на сторону, — ответил он.
Но Машу не тронули его слова. И все же он каждый день бывал у Маши и порой проводил в ее обществе полдня или вечер.
Он по-прежнему замечал, фиксировал свои недостатки: позавчера хвастал, а вчера слишком много ел и пил, а сегодня… И еще его мучили расходы; денег оставалось мало, всего-навсего двадцать восемь рублей, и он вынужден был подсчитывать каждую мелочь: пил и издержал шестьдесят две копейки; Алешка издержал семьдесят пять копеек на сапоги, двенадцать за серные спички и двенадцать за свечи, пятьдесят за щетку… И так далее. С Николенькой встретились так, как будто и не расставались.
— Ну-с, что мы сочинили? — сказал, медленно притворив за собой дверь, Николенька.
— Кончил «Отрочество», — неуверенно ответил Лев.
— Знаем мы это «кончил»! Морщимся, вздыхаем и садимся переписывать одну главу, другую… А это что такое?
На столе лежали «Давид Копперфильд» Диккенса, четвертая книга «Эмиля» Руссо и «Записки охотника» Тургенева — отдельное издание.
— После «Записок охотника» трудно писать, — сказал Лев.
— Я это слышал от тебя. После тебя тоже трудно писать. Почитай мне.
Лев уселся напротив и, держа перед собой листы, одним духом прочитал главы «Гроза» и «Новый взгляд». В «Грозе» на протяжении трех-четырех страниц решительно изменялись самый облик живой и мертвой природы, ее душа, что ли, а с нею и душа мальчика: от неопределенного предчувствия и нетерпеливого ожидания к гнетущему и страшному, а затем — к светлой радости. Тут была достигнута в описании некая высшая гармония физического и духовного и вместе с тем — разительные контрасты. Тут были краски, которые хватают за сердце и потрясают воображение. О, пока читал, он пережил все вновь: и приближение грозы, и то, как она разразилась… и всю гамму, всю пропасть чувств мальчика — тоски, обреченности, гибельности и обновления… И страшные подробности.
Да, «Гроза» была написана отлично, он это и сам почувствовал, и видел по тому, как слушает Николенька. Да он ли это написал? А «Новый взгляд»? Он на обоих произвел меньшее впечатление, что Лев тоже отметил про себя.
— Я думаю, «Отрочество» будет не хуже «Детства», — сказал старший Толстой.
На лице его была печать сожаления, смущения, что ль? Он и смотрел куда-то вбок. И Лев понял брата. Николенька не способен завидовать, нет. Но и он мог бы… Да кто мешает ему? Если бы он трудился так, как я… — подумал Лев.
— Позавчера я писал до пяти утра. А чаще в это время начинаю, — сказал он. — Натощак. По утрам у меня более всего спокойствия духа. А без этого… как писать? — Ему стало грустно, жаль Николеньку.
Рвение его к труду в эти дни было неодолимое: писать, и переделывать, и начинать снова. Его уже и глава «Гроза» не совсем удовлетворяла. Он на себе испытал то, что испытывает каждый талант: писать или выражать себя в ином роде искусства — такая же естественная и неодолимая потребность, как есть, пить, спать и производить себе подобных.
Но он не напрасно сказал, что необходимо спокойствие духа. Пусть бы легкая грусть, ожидание, надежда… Но не суета и нетерпеливое беспокойство. А что иное могла породить двойственность его служебного положения? Ждать офицерского чина ему опротивело. Он уйдет в отставку. Но… без чина? Ни с чем? Пока он писал, он чувствовал себя полководцем, устроителем судеб людских, он ощущал шум времени, веяние эпохи, собственную неизбывную силу. Но затем будничное вырывало его из сферы надличного, а может, наиболее мощного распрямления личностного и тащило за собой, бросало оземь. Сын божий попадал в положение вполне обыкновенного сына человеческого. «В заботах суетного света он малодушно погружен». Но и сыны человеческие не во всем одинаковы. Они одинаковы лишь для тирана, палача да еще для бездушного механизма или слепого случая.
Он сел за стол и начал писать письмо к Барятинскому, пока еще в черновике, здесь и там на ходу внося поправки. Даже и находясь в плену каждодневности, он боролся против будней зависимого существования, отстаивая свое человеческое достоинство. Он писал:
«Может показаться странным и даже дерзким, что я в частном письме обращаюсь прямо к Вам, Генералу. Но несмотря на то, что в моих глазах, надеюсь тоже и в Ваших, — я имею столько же права требовать от Вас справедливости, сколько и Вы от меня, я имею право, чтобы выслушали меня, — право, основанное не на Вашем добром расположении, которым я пользовался когда-то, но правом на том зле, которое может быть невольно Вы сделали мне». Это «зло» — совет генерала поступить на военную службу. Так начав, он продолжал безостановочно. Он писал о своей службе, об участии в боях и о своих неудачах, о том, что ближайшие начальники дважды представляли его к награде, «и оба раза Г. Левин ни к чему не представил» его. Все это «ничего бы не значило» для него, если бы он «предполагал всю остальную жизнь пробыть в уединении или на Кавказе» и ему «не нужно бы было объяснять родным и знакомым, каким образом, прослужа года на Кавказе, бывая в походах и пользуясь расположением Князя Барятинского», он «мог не получать не только ни одной награды, но даже не быть офицером».