История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
Чем далее Лев Николаевич писал, тем более преисполнялся негодованием. Скорей всего Барятинскому не было никакого дела до его семьи, но гордость в Толстом говорила, что генерал и с такими вещами обязан считаться. Чем он хуже Барятинского?.. И наконец последнее горькое признание: дела его расстроены, а он не может получить отставки, ибо бумаги его, «бог знает почему», задержаны в инспекторском департаменте и он «еще на юнкер, а феерверкер». Еще не юнкер, а фейерверкер — это была капля, переполнявшая чашу.
Он был доволен своим письмом, но не отослал его. В это самое время хозяйка принесла письмо
Черт возьми, только что написал Сереже, что отставка «теперь составляет важнейший интерес» в его жизни! Да ему и в самом деле еще вчера или даже сегодня так показалось! Но опять этот мираж — офицерский чин, который был вполне заслужен им и должен был удовлетворить его самолюбие, — обещал стать реальностью. И он выжидал.
Итак, будни жизни и прирожденный талант, выводивший его за грани обыденщины, боролись в нем. Самой большой реальностью все же оставался тот, казалось бы, нереальный мир, который существовал лишь на бумаге, созданный его воображением.
Да и какие прямые выгоды ожидали его? И офицерский чин, и награды нужны были ему только «для Тулы» — для родных и знакомых. Выйди он сейчас в отставку с чином — и этот последний превратился бы в пустую бумажку. А потребность писать оставалась неизменной. Он и своим писаниям, исключая «Роман русского помещика», который нисколько не подвигался вперед, подчас придавал весьма небольшое значение. Но самый акт творчества и форма, в которую облекается художественная мысль, хотя бы подсознательно были для него более серьезным и значащим делом, нежели чины и награды.
Несмотря на июльскую жару, он начал переправлять и переписывать «Отрочество», главу за главой. В свободное время ходил к Маше или в ресторан Найтаки, волочился за новой знакомой, бывшей институткой Теодориной. Что-то в ней было, в Теодорине. Что-то влекло…
Теодорина начинала серьезный разговор, а он, глядя на ее белое личико, думал, что вот каждый раз, когда приближается день его рождения — через месяц ему исполнялось двадцать пять лет, — он испытывает одни и те же страдания, в голове витает одна и та же мысль: молодость прошла, а он еще ничего в жизни не сделал! Но он надеялся: на двадцать шестом году начнется длительная полоса счастья. Он будет много и хорошо трудиться — это прежде всего.
И почему-то, едва он встречался с Теодориной, его отыскивал кто-нибудь из знакомцев, и непременно по неотложному делу. На этот раз заявился в цветник Валерьян и, отирая платком пот, катившийся по щекам, потребовал, чтобы после полудня Лев ждал его у себя на квартире.
— Вам и отдохнуть не дадут, — не без ехидства заметила Теодорина.
Но Валерьяну он был рад. Валерьян, наверное, придет не с пустыми руками.
И не ошибся. Валерьян пришел и, отираясь тем же жестом, словно он во весь день не выпускал платка из рук, выложил на стол двести рублей серебром. Ах, Валерьян, Валерьян!
— Приятно смотреть, — сказал Лев Николаевич, показывая глазами на блестевшие на солнце новенькие бумажки.
— Так ведь поди по долгам раздашь? — сказал Валерьян.
— Раздам, — вздохнув, согласился он. — Алексееву пятьдесят рублей. За квартиру… Николеньке, Найтаки…
— Ну, пошел считать, — перебил Валерьян. — Тебе и миллиона будет мало.
— С миллионом обернусь.
— Помни уговор: пятьсот рублей в год и ни копейки больше! — уходя, сказал Валерьян.
Пятьсот, повторил про себя Лев Николаевич. Да я, бывает, живу на десять рублей в месяц! Отослав долг Алексееву, он стал думать о том, что ему никак не обойтись без лошади. Деньги, как и всегда, просились у него вон из рук. Из оставшейся после выплаты долгов суммы можно было выкроить лишь на весьма средненькую лошадку. Он и купил средненькую — за двадцать четыре рубля. На ней торжественно въехал в пышущий зеленью садов Железноводск. И тотчас — на базар. Там добрых полтора часа зорко присматривался к лошадям. И обменял свою каурую лошадку на гнедого жеребца. Потрепал конягу по холке и подумал: вот так бы и жить, не зная забот: кони да псовая охота… Денег на руках оставалось всего-то ничего. И он вновь строго экономил, подсчитывая гроши: «На булку — 10 коп., за арбуз — 5 коп.»…
На том же месте, у помещения ванн, где год назад разговаривал с Европеусом, словно призрак былого — тонкая стройная фигура, милое детское лицо, большие голубые глаза… Где-то он видел этого красивого человека. Где-то… Где-то… Оба замедлили шаг. Сверстник, унтер-офицер с Георгиевским крестом на груди, остановился, сказал:
— Здравствуйте. Мы, кажется, знакомы.
— Мне тоже кажется. — Он протянул руку.
— Встречались в Москве. В разных гостиных. В каких именно, не помню. Возможно, у Горчаковых… Моя фамилия Кашкин. Николай Сергеич.
— Кашкин! — сказал Толстой, пристально вглядываясь. Это был тот самый Кашкин, который пострадал вместе с Петрашевским и Европеусом. — Я помню вас. Вы приезжали в Москву из Петербурга. Не заметить вас было трудно. Но в прошлом году мне говорил о вас Европеус. Как я понял, вы были с ним дружны.
— Да, конечно. Нас соединяет нечто большее, чем дружба.
— Я понимаю.
— Может, нам зайти в ресторацию? По пути я переоденусь в штатское.
— Видите ли, — сказал Толстой. — Видите ли… Какие там ресторации, когда у меня ни гроша в кармане!
Кашкин улыбнулся, и в этой улыбке промелькнуло что-то от прежнего светского человека.
— Когда мы встречались в московских гостиных, мы оба были в лучшем положении. Но не извольте беспокоиться. У меня есть чем расплатиться.
— В моей тогдашней жизни было слишком много безнравственного, — сказал Толстой.
Кашкин внимательно посмотрел на него.
— Я думаю, и в моей тоже.
В ресторации они все же не раз и без особых сожалений вспомнили свою безнравственную московскую жизнь. Щеки Кашкина раскраснелись. Голубые глаза с неизменным выражением детской доброты, вдумчивости и серьезности заблестели. Незаметно для себя Кашкин и Толстой перешли на «ты».