История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
Через час они вдвоем сидели на скамье, укрытой кустами. Было тихо, в темном небе блестели звезды. И Теодорина была тиха, склонив голову, чего-то ждала… И тут он ясно почувствовал: нет, любви нет. Боже, отчего он не может влюбиться? Вот так было и с Зиночкой Молоствовой в Казани. Она была еще институткой. Как не залюбоваться девической милой грацией, не восхититься находчивостью, умом! Они не раз танцевали — и какое было счастье, когда Зиночка, положив руку на его плечо, иной раз заглядывала в глаза… Он ощущал теплоту ее горящих щек, до него долетало ее чистое, свежее дыхание. Им обоим было по семнадцать — восемнадцать лет. И были мечты, был аромат увлечения, почти
Теодорина сделала нетерпеливое движение и встала, И она пошла вдоль бульвара. Ночь была полна шорохов, шелеста, пряного дуновения цветов… Ночь, в медленные часы которой произносят необходимые слова признания. Но он не сделал признания. Он не мог сфальшивить и на йоту. Сказать, что она ему нравится? Этого ей мало. Или, может, признаться, что ему нужна женщина? Гм! Хорош он будет в ее глазах! Или ничего не говорить и просто привлечь ее к себе? Шутки, смех, объятия… Но она не казачка из станицы! Да и с иной казачкой не все так просто…
Он проводил ее, и они простились. Полный раздумий, он опустился на скамью. Почему он не может полюбить? Или любви нет? Выдумка романистов? Но отчего же люди страдают, совершают подвиги во имя любви? Почему княгиня Софья Петровна Козловская, знатная по происхождению и положению, презрев мнение общества, законы церкви, оставила мужа, семью и пошла за Исленьевым, игроком? И нарожала ему детей, несчастных, не признанных законом. И еще много есть живых примеров. Когда-то должна прийти любовь. Но когда?..
Пока он так размышлял, на скамью, слегка теснясь, подталкивая один другого, уселись солдаты — солдатики, как он про себя их называл. Они свернули цигарки, переговариваясь, скупо роняя слова. Из их отрывочных фраз явствовало, что их посылали с каким-то поручением и они возвращались в казарму. При свете газового фонаря можно было разглядеть их лица. Один совсем мальчик с крупными чертами лица и робким, несколько даже мутным взглядом, другой побойчей, а третий — тот был в возрасте: старый, бывалый солдат.
— Да ты отряхнись! — сказал старый самому молодому, и тот поднялся и стал стряхивать с шинели мучную пыль. — Да сядь же, до утра, что ль, будешь стоять так?! — сказал затем старый, и мальчик сел на свое место.
И Лев Николаевич понял, что этот солдатик, как и почти все недавние рекруты, как Лузгин, как Удалов года два назад, совсем забит и вряд ли даже усваивает, чего от него требуют.
— С разгрузки, что ли? — спросил Толстой. — Наработались?
— Лошадь и то наработается, коли с утра до ночи гонять, — недружелюбно ответил старый.
— Давно служишь? — вновь спросил Толстой.
— Двадцатый год пошел. — Острые морщинки на его лице, седеющие усы в свою очередь говорили о его возрасте.
— И все на Кавказе?
— Не все, но большую часть на Капказе.
— А дальше что? Домой?
— Нету у меня дома! Кто меня ждет?
— Что же, у родителей хозяйства нет?
— Хозяйство есть, да родителя нет. Все к брату перешло, а у него — своих семеро. Разве он станет делиться? Да и какой из меня хозяин? Солдат я.
— Не век же солдатом быть.
— Коли голову
Толстой был в штатском и порадовался этому. Стыдно было бы ему признаться, что, хотя он и унтер-офицер, почти тот же солдат, но на несколько особом положении. А солдатскую долю он знал. Горше не придумаешь. И только одно его поражало в течение этих почти двух с половиной лет, что он прожил на Кавказе: откуда у солдат, послуживших хотя бы три-четыре года, уже прошедших тот первый адов круг, когда ими помыкает каждый кому не лень, когда они не знают ни дня покоя от зуботычин и мордобоя, откуда у этих хоть немного послуживших солдат берется чувство собственного достоинства? И как сохраняют они при всей их каторжной жизни заботу друг о друге и дух товарищества? А затем — откуда это спокойствие перед непрерывно грозящей смертью?
— Нам что жить, что умирать — одно и то же, — сказал старый, словно угадав его мысль.
— Ну нет, не скажи, — вставил тот, что напомнил Толстому Удалова. — Умирать никому не хочется.
— И то верно, — согласился старый. — А все же неизвестно, что хуже: от пули враз смерть принять али покалечиться да худой жизнью маяться.
— Жить все же лучше, — сказал Толстой.
— Нешто кто станет спорить! — вновь согласился старый.
Толстой не удивился, что солдаты не спросили, кто он, зачем здесь? Слишком далека была солдатская жизнь от повседневного существования любого пахаря, привязанного к своему клочку земли, или служителя канцелярии, занятого перепиской бумаг, не говоря о жизни господ, чиновников, молодых праздных бездельников — то есть всех тех, кто еще недавно составлял его, Толстого, круг. Что за чертой солдатского быта — то другой полюс, планета другая. Но, видно, и во всякой жизни не одна беспросветность, если и солдаты живут, порой смеются, радуются солнцу, неприметно от начальства озорничают, как дети? Жизнь есть жизнь, и каждому хочется хоть как-то ею пользоваться.
Он высказал эту мысль вслух, на что старый солдат неопределенно ответил:
— Кому что на роду написано.
Пробираясь во мгле этой пряной душистой ночи, Толстой думал о том, что, наверное, «Отрочество» ему не совсем дается по той причине, что настоящая, истинная его любовь — солдатики. Солдатики с их страшной долей, то есть те же вчерашние деревенские мальчики и мужики. О них бы и писать, и писать… Конечно, и казаки очень привлекательны, и о них тоже многое хочется сказать. Хотя бы о том же Егорушке Башлыкове с его вежливостью, простотой и беззаветной храбростью, о хромом Лукашке и Саньке, о всей родне Сехиных. И о казачках — невестах, женах, матерях, разных мамуках и бабуках. И о Соломониде и ее подружках…
Встреча с солдатами, а на следующий день со старым казаком, урядником Кузьмой Васнецовым, увеличила колебания Толстого между «Отрочеством» и описаниями кавказской жизни. Казачина был человек иного рода, нежели Сехин или его друг Гирчик, о похождениях которого Епишка так любил рассказывать, но по-своему весьма колоритный. Он был высок ростом и широк в плечах. На нем была отличного качества черкеска, мягкие хромовые сапоги, лихо заломленная папаха, в серебряной оправе кинжал за поясом. Хотя ему было уже за восемьдесят, он держался прямо, глаза из-под насупленных бровей смотрели внимательно. Походка его была замедленная, он старался скрыть некоторую хромоту, вызванную одним из тех бесчисленных ранений, которые он получил за свою долгую военную службу.